27/04/24 - 09:05 am


Автор Тема: Волков О.В.- Погружение во тьму Глава 5. В краю непуганных птиц-2  (Прочитано 430 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Оффлайн valius5

  • Глобальный модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Сообщений: 27437
  • Пол: Мужской
  • Осторожно! ПенЬсионЭр на Перекрёстке!!!
Забегая немного вперед, скажу, что педагогическая моя карьера на этот раз оборвалась, так и не успев расцвести, из-за невзлюбившей меня с первого взгляда супруги начальника. Этой необразованной заносчивой женщине лукавая судьба назначила ходить в советских барынях, нисколько не подготовив ее на эту роль. Новоявленная дама не упускала дать мне понять, что я за низкое, отверженное существо, заслуживающее лишь резкого, презрительного обращения. Она не позволяла детям садиться со мной рядом, а мне - покидать своего места на краю кухонного стола. К нему я должен был шагать по нарочно для этого расстеленной тряпке - прямо от двери холодных сеней, где я оставлял шапку и телогрейку. И уже в третий свой приход я, вдруг вспылив из-за грубого ее окрика - чего бы, кажется? называй как вздумаешь, только не отнимай добавочное блюдо! - резко предложил обращаться ко мне на "вы" и не вмешиваться в мои замечания ее отпрыскам.

Изгнать меня ей захотелось с треском. По рассказу знакомого нарядчика, она фурией влетела в УРЧ, бурно требуя сослать меня на штрафной лагпункт за "грубость и угрозы". Но тут в мою пользу сработал род круговой поруки - подспудно действующий закон лагерного блата, порой пересиливающий и самые категорические распоряжения начальства. У меня уже завелись знакомства, кое-какие связи, пришлось и вовсе по-дружески с кем-то перемолвиться. Так что нашлись доброхоты, попросту убравшие меня с глаз начальства. Я был направлен рабочим в лесничество, километрах в двух от кремля, под начало Басманова - того самого высокого, обратившего на себя мое внимание человека, распоряжавшегося приемкой дров на складе.

Главный лесничий Басманов был профессором Петровско-Разумовской академии, а по происхождению - из старинного рода, числившего среди своих предков опричника Ивана Грозного. После очень тяжелого следствия его привезли на Соловки - примерно за год до меня - с десятилетним сроком. Выглядел он человеком погасшим, но добрый близорукий взгляд сквозь очки говорил о неутраченной благожелательности к людям. Он устроил меня так, чтобы "невинность соблюсти", то есть, как предписывалось, держать на физических работах, и "капитал приобрести" - подобрать занятие, избавляющее от ига бригадира и конвоя. И, зачисленный в истопники и уборщики при лесничестве, я был посажен за вычерчивание таксационных таблиц. А когда кто-то все-таки стукнул, что у лесничего дневалит зэк первой, "лошадиной" категории, которому только вкалывать на самых тяжелых работах, заранее предупрежденный Басманов успел меня перевести чернорабочим на соседнюю звероферму. Там я хоть и не "кантовался" за конторским столом, но выполнял работу не тяжелую - кормил кроликов. А главное, жил не в общем бараке, а на утепленном чердаке одного из домиков фермы, где было тихо, просторно и чисто. Жил я с двумя "куркулями", крестьянами из-под Гуляй-Поля, махновцами, в свое время амнистированными и заключенными в лагерь в коллективизацию. То были крепкие и смелые люди. Разоренные, считавшие дело крестьян проигранным, они не сдались и не пали духом. Добросовестно ходили они за советскими "овечками", как величали порученных их попечениям ондатр, тогда впервые завезенных с Мичигана, ухитрялись стряпать сытные обеды, за которыми элегически вспоминали борщи, заправленные пожелтевшим салом, растертым с чесноком. Жили махновцы спокойно, молчаливо, ко мне отнеслись дружественно. Бестревожные месяцы на звероферме вспоминаются как благополучное, дарованное свыше спокойное время.

Тут следует пояснить, что за истекшие с первого моего освобождения из лагеря (в 1929 г.) два с лишним года произошли крутые перемены: уголовники и бытовики были объявлены социально близкими, пятьдесят восьмая - социально опасной, лишена доверия, обвинена во всех грехах периода произвола и обречена находиться только на физических работах. Такая схема в чистом виде была, естественно, неприложима: воры и преступники не отказывались называться социально близкими, но работать решительно не хотели. Да и не умели. И того более: не хотели отказываться от своего ремесла. Каптерки, кассы, склады, мастерские надо было ограждать от них, как от чумы. И приходилось волей-неволей вновь усаживать контриков в канцелярии и столовые, на склады, назначать главбухами и заведующими вопреки категорической инструкции. Блатарей пробовали ставить дневальными, зачисляли во внутреннюю охрану, но участившиеся грабежи вынудили и от этого способа поощрения и использования близких элементов отказаться: в первую очередь обворовывались квартиры, магазины и склады вольнонаемных. В этой обстановке начальство чутко реагировало на доносы: любому урке было достаточно пожаловаться на "врага", "издевающегося" над соцблизким трудягой, на доктора, отказавшего в освобождении, - и делу давали ход. И нередко с трагическим финалом. Этим начальство, вероятно, предупреждало возможные последствия обвинений в потворствовании контре и притеснении родных бы-товичков. Вдобавок оно отечески мирволило шалостям своих подопечных - пусть себе ребятушки погуляют, развлекутся: тут выхватят посылку у нераскаявшегося "бывшего", там изобьют каптера, выдавшего прогульщику штрафную пайку, взломают вещсклад с отобранной у зэков одеждой...

Звероферма находилась на лесистом островке, затерявшемся среди бесчисленных бухточек и мысков, изрезавших извилистый берег глубокой Муксалмской губы. Не было тут ни колючей проволоки, ни охранников - мирная тихая заимка с людьми, дробящими и нарезающими корм всяким зверушкам, убирающими вольеры, таскающими дрова к печам. Сельские будни, уводящие за тысячу верст от ненавистничества и напряжения лагерной жизни... Нас от нее отгораживал пролив, через который переправлялись на лодке: мы, немногочисленные рабочие-звероводы, наряжались гребцами и грузчиками. Наши подопечные пожирали порядочно кормов, так что доставалось грузить и плавить мешки с крупами, овощи и даже всякие деликатесы вроде меда, кураги, орехов, свежего мяса и рыбы, предназначенных соболям. Да простят мне задним числом драгоценные питомцы чекистской зверофермы! Мы не удерживались от соблазна и нескудно разнообразили и совершенствовали свой арестантский стол за их счет, полагая, что лишь восстанавливаем попранную справедливость: снабженцы охотно включали в рацион соболей кур и сухофрукты, отпускали отличную говядину для черно-бурых лис и песцов, тогда как наш сухой паек составляли, помимо основы основ - хлебной пайки в полтора фунта (норма работяги в тот период), - перловая; крупа, соленая вонючая рыба, квашеная многолетняя: капуста и сколько-то граммов прогорклого растительного масла да несколько щепотей сахару.

Я распоряжался свежима корнеплодами и кочнами капусты, махновцы имели доступ к мясу, соболятники выделяли нам урюк, рис, мед взамен на наши весомые приношения. Была на нашем островке баня, так что мы были ограждены от трех основных бед, лагерника, если не считать начальства: скученности, грязи и недоедания. С мыслью о зыбкости арестантского благополучия, донельзя хрупкого, способного в любую минуту оборваться, с этой мыслью мы - как притерпливаете" человек к любой невзгоде - сжились. Умели отрешиться от сознания всечасно висящей над нами возможности быть схваченным, брошенным по чьему-нибудь навету в шизо - штрафной изолятор, - истерзанному на допросах, обвиненному в преступных замыслах, заслуживающих "вышки"...

В отдельном коттедже жил наш единственный начальник - заведующий фермой Лев Григорьевич Каплан. Заключенный, ои носил полувоенную форму и был, судя по всему, на особом положении - вероятно, благодаря заслугам перед партией или занимаемому на воле высокому посту. Был он корректным, очень замкнутым., в меру требовательным, распоряжения его - дельными, иснолнимым-и и касались только работы. В нашу жизнь Каплан вовсе не вмешивался, хотя был проницательным и знал обо всем, что делалось на ферме. Нечего говорить, что мы зубами держались за свою работу и ухаживали за зверьками не за страх, а за совесть.

И наезжавшим частенько комиссиям - ветеринарным и начальству - не к чему было придраться.

Приходилось, само собой, ловчить и комбинировать. Особенно мне с квелыми моими кроликами-шиншиллами, плохо переносящими сырой и холодный соловецкий климат. В иные месяцы свирепствовал кокцидиоз - кроличий инфекционный насморк, - и маленькие крольчата гибли целыми пометами. Я научился благоразумно подправлять отчетность - в графе "котные матки" проставлял менее половины ожидавших потомства крольчих. Таким образом, падеж удавалось скрыть.

Впрочем, начальство все заботы свои и попечения обращало на соболей - заболевание этого зверька было ЧП, о котором докладывали начальнику лагеря и чуть ли не в Главное управление в Москве. Интересовалось начальство и песцами с лисами.

Для чего была предпринята ГУЛАГом попытка разводить редких пушных зверей? Не с тем ли, чтобы крупные боссы могли бесхлопотно обряжать в ценные меха своих супруг и любовниц?.. Во всяком случае, кроличье племя оставалось вне сферы внимания начальства - в крольчатник оно при посещении фермы никогда почти не заглядывало.

По вечерам мои сожители обычно уходили к земляку в соседний домик, вели там беседы на родной "мове", иногда вполголоса пели свои хохлацкие песни - особенно "Реве тай стогне Днипр широкий", трогавшую их до слез. А я зажигал большую керосиновую лампу и занимался забытой "письменностью": переводил на французский Тютчева, составлял на память антологию любимых стихов. Словом, коротал время: книг не было.

И вот однажды ко мне зашел Каплан. Это было так неожиданно, что я, пока скрипели ступеньки чердачной лестницы под его шагами, не позаботился убрать сковороду с уличающими остатками не положенного зэкам блюда. Однако начальник и не подумал им интересоваться. Вежливо поздоровавшись, он присел к столу и с ходу объяснил, что, как ни обособленно мы живем, следует остерегаться доносов, поэтому он не может, как бы ни хотел, со мной общаться, перевести в кладовщики или завхозы, но предлагает осторожно к нему заходить, порыться в его книгах... Мельком упомянул о своем филологическом образовании, желании потолковать о предметах отвлеченных - и ушел, дружески пожав руку. Но лишь когда Лев Григорьевич, зайдя на крольчатник, повторил приглашение, я рискнул к нему зайти.

Темным вечером я тенью шмыгнул в дверь директорской квартиры. На полу настелены половики, стоит кое-какая мебель. Письменный стол освещала яркая керосиновая лампа. Эта обстановка, да и сам хозяин, умным, строговатым взглядом и несколько чопорной вежливостью напоминавший русских провинциальных врачей, были такими внелагерными, что я себя почувствовал, словно зашел навестить знакомого. Перестал стесняться своей замызганной сряды и стряхнул скованность лагерного работяги перед начальством.

Как ни любезен был мой амфитрион, я сразу почувствовал, что откровенным быть не следует. Не из-за осторожности - порядочность Каплана не внушала сомнения, - но по ощущению принадлежности разным мирам. Мирам с несхожими и даже противоположными взглядами и оценками.

Предоставив мне осмотреть полки с книгами, Каплан вышел на кухню, где закипал на керосинке чайник. И беглый взгляд на корешки убеждал в приверженности обладателя собранных книг марксистской литературе. А она уже в те годы, без последующего исчерпывающего опыта, представлялась мне зловещим талмудом, на горе человечества соблазнившим умы второй половины XIX века.

Но, помимо Маркса и Плеханова, нашлась целая подборка английских классиков в оксфордском академическом издании!.. Байрон и Теккерей в оригиналах во владении соловецкого заключенного - в этом было что-то несообразное. Даже нелепое, как если бы в мешочнике, лихо продирающемся в осаждающей вагон толпе, узнать... Чехова.

- Все на самом законном уровне... На всех книгах, как на наших письмах, штамп "проверено цензурой", - усмехнулся вернувшийся Каплан. - Они полежали-полежали в ИСЧ и возвратились ко мне - скорее всего непросмотренными: полагаю, там никто языка Шекспира не знает. Но формальность соблюдена... Давайте чай пить. Я расскажу, почему очутились здесь эти книги, да, пожалуй, и сам я, чтобы вы перестали смотреть удивленно.

Говорил о себе Каплан скуповато, как бы взвешивая каждое сообщаемое сведение. Он возвратился в Россию вместе с потоком эмигрантов, хлынувших на родину после свержения "душившего" ее самодержавия. Рос и учился в Англии, где осели его родители, покинувшие Киев еще в первые годы века, когда по Малороссии прокатилась волна погромов. Каплан-отец, специалист-меховщик, остался в Лондоне и сделался чем-то вроде контрагента нашего "Аркоса" ["Аркос" - англо-русская торговая фирма]. Сын, бредивший революциями, ринулся в Россию - помогать строить новую жизнь. Не найдя применения своим знаниям в филологии, перепробовал несколько профессий, пока в ведомстве, где переводил техническую литературу, не столкнулся случайно с новыми тогда проблемами пушного звероводства. Вспомнились поездки с отцом на зверо-фермы в Канаду, дело увлекло, и вскоре прежний английский филолог сделался пионером и специалистом разведения пушных зверей. Однако связь с семьей за рубежом, знакомства среди революционеров разных толков, быть может, и одиозность фамилии - пусть было исчерпывающе доказано отсутствие какого-либо родства с покушавшейся на Ленина злодейкой, - всего этого оказалось достаточно, чтобы ввергнуть в лагерь вчерашнего революционера-волонтера... Правда, на первых порах - вероятно, из-за надобности в его отце - предоставив ему несколько смягченный режим. Власть изолировала его как бы из предосторожности, на всякий случай, не в наказание за вину. Позже до меня дошел слух, что Каплан был арестован в лагере и увезен со спецконвоем в Москву...

В ранней юности мне довелось слегка прикоснуться к подпольному миру прежних революционеров и политических эмигрантов. В нашем доме периодически появлялся молодой человек - тип вечного студента, - заросший и неряшливо одетый. Фамилия его Кузнечик (наверное, партийная кличка) нас, детей, забавляла. Мой отец опекал, прятал и куда-то увозил этого карбонария.

Не раз видел я в отцовском кабинете и высокого, грузного гостя, особенно запомнившегося из-за нерусского акцента. Седые усы и эспаньолка подчеркивали его сходство с Некрасовым. То был некто Дворкович, революционер восьмидесятых годов, эмигрировавший еще в прошлом веке. Он отошел от подготовки мирового пожара и наезжал в Россию по банковским делам. Но по старой памяти еще выполнял кое-какие поручения прежних своих единомышленников.

За обедом Дворкович бывал церемонен, с нерусской учтивостью обращался к моей матери и не упускал с иронией передать нелестные для россиян сообщения и сплетни английских газет о наших правителях и порядках. И угадывались застарелая неприязнь и презрение рассказчика - прежнего эсера или бундовца - к своей бывшей родине.

Если перепрятываемый моим отцом Кузнечик был фигурой конспиративной, скрывавшейся от полиции, то Дворкович держался солидно и самоуверенно. В нем чувствовалась отчужденность человека, перебравшегося в покойный, безопасный дом и не заинтересованного в прежнем ненадежном и постылом жилье. Мои родители видели в этом естественное следствие претерпленных гонений; я - осуждение чужаком дорогих мне национальных представлений.

Вот и во Льве Григорьевиче чувствовалась мне закоснелая неприязнь - но не только в отношении прежней России, а и к народу, оказавшемуся неспособным безболезненно приспособиться к снизошедшей на него марксистской благодати. Поэтому мы, не сговариваясь, ограничили свои беседы литературой. И судили о достоинствах переводов англичан на русский язык - предмет многолетних занятий Каплана. Тут появлялась его великолепная эрудиция. Немало рассказывал он интересного и о Западе, от которого я был отключен наглухо.

Мы почти не говорили о текущих лагерных делах. В редкие наши вечерние встречи - развитое чувство самосохранения подсказывало не злоупотреблять ими - обоим хотелось от лагеря отрешиться. Разве что мой босс, все чаще посылавший меня с поручениями в Управление, предостерегал от тех или иных встреч, называл лиц, которым не следовало показываться на глаза. Этот человек, видимо, знал многое о многих.

...С выписанным мне Капланом пропуском я шел в кремль - по замерзшему заливу, дальше лесной тропкой, выводившей к огородам. Тянулись они вдоль берега Святого озера, и за белой их гладью подымались суровые силуэты башен монастыря. Грозные и насупленные, они высились над озером в сером, тусклом небе, словно с тем, чтобы каменной своей неподвижностью напомнить людям, ничтожествам, копошащимся у их подножия, о нависшем над ними роке. Не человеческим скорбям, отчаянию и страхам, разлитым вокруг, было возмутить это вековое равнодушие! Мнилось: не сизые клубы холодных морских туманов застят четкие очертания башен и колокольни, а испарения скопища пришибленных людишек, зловонное облако ругани и богохульств. Кровавая изморозь, оседающая на холодных валунах... Каторга стерла призрак святой обители.

Поездки на фермы, к рыбакам, в хозяйственные отделы Управления, на склады и базы расширили мои знакомства. И я все чаще стал узнавать в темных щетинистых лицах, под коростой арестантской уродливой одежды людей, мне созвучных. Первое впечатление сплошной серости оказалось ошибочным. Я научился различать под ней культуру, воспитание, нравственную высоту. Встречались люди истинно замечательные.

Преследуемые достоинства и мысль ушли в подполье. Прятались, чтобы не навлечь гонений и не возбудить озлобленной зависти - этого надежнейшего рычага и пособника социальных потрясений.

Хлопотать о мимикрии и растворяться в безликости было тем более необходимо, что состав соловецких заключенных существенно изменился. Становилось все меньше чистокровных "контриков" - народу, принадлежащего непосредственно дореволюционной России. Соловки уже вбирали потоки лиц, связавших свою судьбу с советским строем, составлявших промежуточное поколение: бывший офицер оказывался на поверку прапорщиком, присягавшим Временному правительству; сосланный специалист - сыном, а то и внуком помещика, отпрыском прежних "особ первых четырех классов". То был народ, уже воспринявший отчасти новые психологию, принципы, критерии морали. Вошедшие к тому времени в моду процессы вредителей поставляли в лагерь первые партии советской интеллигенции, техников и инженеров уже послереволюционной формации. Этому контингенту были непонятны настроения тех, кто почитал Октябрьскую революцию крушением России, а выкорчевывание религии - сталкиванием народа в пропасть одичания и бездуховности. Верующих и противников большевиков они относили к ретроградам, приверженцам изжитых идеологий. И если между "нераскаявшимися" и "просветившимися" еще не было враждебности, как приключилось позднее, когда лагерь наводнили разжалованные коммунисты, то определились непонимание и отчужденность. В интеллигентном подполье обозначились размежевание, недоверчивость.

Мне, как я уже писал, тогда посчастливилось узнать близко нескольких выдающихся священников, вынужденных держаться особенно прихоронно и обставлять свое общение с верующими истинно конспиративным ритуалом. Встречаться и тем более устраивать богослужения удавалось крайне редко...

Почему я не запомнил имя этого человека?.. Он где-то дневалил - не то в кипятилке, не то в бане. Был он тщедушным, очень смуглым; моржовые усы закрывали рот и даже крохотный подбородок. На изможденном, маленьком лице, обтянутом прозрачной кожей, точно он всегда зяб, усы эти казались огромными. Незаметная, стертая внешность облегчала, отнюдь не уменьшая опасности, выполнение им обязанностей связного между православными. Одним он передавал Евангелие, другим - устраивал встречу с отцом Иоанном; тех оповещал о предстоящей службе.

Был он когда-то чиновником губернского казначейства. Под конец германской войны его призвали с ратниками второго разряда. Революция застала его писарем в каком-то тыловом штабе. Этот тихий, стеснительный человек настойчиво и бесстрашно прильнул к делу помощи гонимым церковнослужителям. И несколько лет подряд в его крохотном домике на окраине уездного городка - помнится, в Тверской губернии, - находили приют и помощь преследуемые священники. Через него проходили и собранные для них средства и вещи. Надо полагать, что он был находчив и осторожен, героически смел, раз за десять с лишним лет его так и не разоблачили. Даже на следствии ничего из его подпольной деятельности не всплыло: пять лет лагеря он получил по случайному и незначащему поводу - кому-то на глаза попался в губернском архиве список чиновников, где числился "губернский секретарь такой-то"...

У этого человека были врожденные качества конспиратора, и провокаторов он угадывал верхним чутьем. Мне неизвестна дальнейшая судьба этого подвижника - может быть, мученика? - веры. Но вот прошло почти полвека, а все живо в памяти худое лицо, светлые, чуть навыкате глаза, добрая улыбка, еле приметная под усами, бушлат с поднятым воротником. И жест - ободряющий, доверительный, - каким он охватывал руку выше запястья, торопливо прощаясь: он всегда спешил...

Должно быть, на вторую весну моего повторного заключения на Соловках праздник Пасхи совпадал е Первым мая, и мы были освобождены от работ. Это одно создавало особое, приподнятое настроение. И вот возле Управления я встретился с отцом Иоанном. Не задумываясь, мы с ним похристосовались... Порадовались, погоревали, да и разошлись с ощущением ниспосланно-сти встречи - для ободрения. И забыли о ней.

Но вот звероферму осчастливило начальство. Оно обходило вольеры, разглядывало зверушек, слушало объяснения Каплана. Нас не замечало, разве бегло резало подозрительными взглядами. При выходе из моего крольчатника низенький безбровый военный, выказывавший всяким движением особенную неприязнь, остановился против меня и в упор уставился светлыми рачьими глазами:

- Небось молельню тут устроил? Хорош гусь, - обратился он к сопровождавшим его чинам. - Перед окнами Управления с попом христосоваться вздумал на Пасху, а?! Интеллигент х...!

Взгляд Каплана ободрил меня: ответь, мол!

- Земляка на Первое мая встретил, гражданин начальник. Поздоровался с ним, правда, поздравил, а другого ничего не было. Пошутил кто-то, вам про Пасху доложил, - отпарировал я, хоть и запальчиво, но с замершим от предчувствия беды сердцем.

Опешенно оглядев меня снизу вверх, начальник постоял как бы в нерешительности. Непонятно усмехнулся, покачал головой, крепко матюгнулся и, круто повернувшись, пошел прочь.

Я отправился на свой чердак. Мои махновцы пригорюнились: верное шизо, в лучшем случае - отправка на тяжелые работы... Чего другого можно было ожидать? А я-то перед самым закрытием навигации получил раз за разом несколько посылок: валенки, теплые вещи, еду - и мог рассчитывать на благополучную зимовку... И вот - внезапное крушение!

В тот вечер, однако, за мной не пришли. Очень поздно вызвал к себе Каплан и сообщил - о, чудо! - что пронесло.

- Его позабавила ваша увертка. Матерился, правда, но без злобы. Даже как-то одобрительно. "Ишь ты, там-тара-рам, вывернулся! За Первое мая схоронился! Ну и прохвост, мать-перемать! А как он у тебя работает?" Я ответил. "Ладно, - сказал, - оставлю его, пусть работает. Только х... стоеросовый! Чтоб помнил - от нас "нигде не укроешься, всегда найдем!" Передал, извините, дословно - для -колорита.

В моем деле и характеристиках ничего не могло выделить меня из сонма подобных мне, и я, разумеется, был встревожен, что начальник меня запомнил, знает в лицо... Очевидно, специально интересуется, следит. Воображение лагерника легко воспламеняется, заставляет томиться предчувствием беды. Лев Григорьевич пытался рассеять мои подозрения: мол, всех, кто тут работает, держат на особом учете. Как-никак - безнадзорные, на отшибе, могут невесть какой фортель выкинуть! Да и лупоглазый начальник этот мог и в самом деле звать меня в лицо: он тут бывал, и я не раз переправлял его через залив на гребной лодке. Признаюсь тут, что при неплохой зрительной памяти я ;почти не отличал лагерных начальников друг от друга: все они под жесткой своей фуражкой были для меня на одно лицо - узколобое, тупо-твердое, солдафонское...

Но - "довлеет каждому дню злоба его". Дни "срока" изживаются в будничных занятиях, складывающихся в привычную "сжему или, "ели угодно, ярмо. И мы волокли его, отупевшие, погасшие, хмуро и обревенно. Пусть нам, ухаживавшим за живыми существами, досталась на долю наиболее одухотворенная и необременительная работа, но и ва ней лежало мертвящее тавро лагеря. Подневольный труд гасит огонек одушевления, язвит самолюбие, подымает со дна души протест - бесплодный и иссушающий.

Все реже принимался я по утрам скоблить и мыть донья кроличьих клеток, раскладывать по кормушкам пуки сева, мелко крошишь корнеплоды, а отправлялся к вохровцу, выдававшему весла и отмыкавшему цепь, какой лодка была прикована к неохватному бревну. И начиналась иллюзия вольной жизни. Для доставки рыбы от муксалмоких рыбаков мне давали в лесничестве подводу. На остров, где в прежних скитских постройках разместилась лагерная молочная ферма, а в сезон жила артель рыбаков, я ехал берегом залива и по дамбе. Своего конька не утруждал. На шесть или семь верст пути я ухитрялся затрачивать утреннюю упряжку. Погромыхивали пустые короба в телеге; я посиживал, по-крестьянски свесив ноги над передним колесом. Пустынная лесная дорога располагала к ленивой созерцательности. Да и куда было торопиться?.. Каменистый берег залива покрывал нетронутый сосновый бор. Сквозь деревья опушки - всплески солнечного света на пенистых волнах. И протяжные голоса надлетающих птиц, и свежесть морского ветра, и в яркой хвое - рыжие быстрые белки. И древний, смолистый дух бора в заветриях. И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная природа Красою вечною сиять...

Равнодушная ли? Ее, Природу-Утешительницу, я глубже всего постиг сквозь частокол зон да щели щита, загораживающего обрешеченное окно. Когда был погребен заживо.

Передав рыбакам накладные, я ставил лошадь к сену и отправлялся проведать Воейкова. Общих знакомых, связей и воспоминаний с Дмитрием Александровичем у нас оказалось столько, что мы охотно встречались. И сошлись очень дружески. Был он старше меня и уже в пятнадцатом году воевал офицером, как и Георгий Осоргин, но подлинной военной косточкой стать не успел. И остался - по привычкам своим, повадкам и облику - самым что ни на есть типичным помещиком средней руки и общественным деятелем губернского масштаба. Служил в земстве, участвовал в выборах, вводил достижения агрономической науки в своем родовом имении. Жил доходами с него, но ограничиться ими не умел. Легкое, вернее, легкомысленное отношение к жизни, приверженность к ее усладам, роднившим Дмитрия Александровича со Стивой Облонским, не исправил и лагерь. Гладкое, чистое лицо с крупным горбатым носом и полными, словно припухшими губами, мягко вьющиеся белокурые волосы, мясистые большие уши, высокая, чуть оплывшая фигура - все в нем выдавало прежнего беззаботного барина. С каким вкусом и увлечением хлопотал он над сковородкой с нежной морской рыбой, как вдохновенно вспоминал, причмокивая, аромат и остроту приправы, секрет которой ему удалось вытянуть у старого повара тульского Благородного собрания... Но более гастрономических радостей - и это сквозило в нем всего очевиднее - ценил он прекрасный и слабый пол, как писали в старину романисты.

- Как я люблю, как я люблю свою Дашеньку! - вырывалось у него искренней скороговоркой, когда ему случалось говорить о жене. При этом он закатывал от умиления глаза и присюсюкивал, что не мешало ему тут же вспомнить приключение, несовместимое с супружеской верностью.

Да и на Соловках Дмитрий Александрович ухитрялся заводить шашни. Однажды я его застал за игривым разговором с двумя бытовичками - накрашенными и подрумяненными - у крыльца конторы совхоза. Они хихикали и жеманились, а мой Воейков весь ходил ходуном, красовался, сладчайше щурился, шутливо расставлял руки, как бы собираясь заключить в объятия своих собеседниц.

И эта лежащая наружу, очевидная суть Дмитрия Александровича - отличного компанейского малого, бесконечно далекого каких-либо притязаний на политические идеалы и общественные симпатии, покладистого, плюющего в конце концов на всякие строи и революции, лишь бы жилось сносно в смысле утешных блюд и "ласковых дев" - снискала ему расположение начальства, нуждавшегося, кроме того, в его опыте сельского хозяина. И Воейкова назначили заведовать Муксалм-ской фермой. Он поставил дело так, что соловецкие "вольняшки" не могли нарадоваться на фляги со свежими сливками, сочные филе и окорока, какие вряд ли им доводилось когда отведывать, пока не сошла на них благодать даровых лагерных харчей.

Жил Дмитрий Александрович в просторной комнате - бывшей монашеской келье, построенной не во времена подвижничества, уже далекие, а в наш век ублажения плоти. Была она светлой, о большом окне, с высоким потолком и надежным обогревом. И хозяин обставил ее как можно уютнее, разгородил старинными ширмами, сохранившимися от монастырских гостиниц. По штату завфермой полагался дневальный. Нечего говорить, что Дмитрий Александрович сумел подобрать себе расторопного и услужливого малого. И черточка: старомодная щепетильность не позволяла Воейкову пользоваться "казенными" благами. Довольствовался он и угощал лишь тем, что выдавалось ему по норме, да рыбой во всех видах: ею рыбаки щедро оделяли всех жителей Муксалмы.

Мы болтали подолгу. Иногда нас прерывал приходивший за распоряжениями дневальный или работник фермы. Дмитрий Александрович кратко и строго давал указания, чтобы тотчас вернуться к разговору. По большей части - "о цветах удовольствия". И до чего же упоенно передавал он подробности какого-нибудь юбилейного обеда, пикников с лихими тройками и дамами, изнеможенно раскинувшимися на траве...

В то утро Дмитрий Александрович собирался угостить меня сельдью особо нежного посола. И только любовно приступил к ее разделке на специальной доске, как в комнату без стука вошел скотник. Обернулся было резковато к нему хозяин, да так и застыл с ножом в одной руке и рыбкой - в другой. Вошедший и впрямь был страшен. Его била дрожь, на землистом лице остановились расширенные глаза и дергались нееиоеобные произнести слово губы... От лица Дмитрия Александровича отхлынула краска, и оио сделалось таким же неживым, как и у скотника.

- Подохли... свиньи... - наконец выдавил тот. Молча впился в него немигающими глазами Воейков, помертвевший, сразу утративший повелительную свою осанку и самоуверенность. Передо мной стояли два человека, у ног которых разверзлась бездна. И пахнуло веем ужасом ожидавшей их участи... Когда выяснилось, что после утренней раздачи корма пало шесть взрослых маток и почти два десятка молодых свинок, Дмитрий Александрович едва не рухнул на кровать, стоявшую рядом. Обхватил ее спинку рукой, да так и замер с низко опущенмой головой.

Что было делать?

Я стоял над ним и не находил слов для ободрения. Ведь немыслим" было сказать: "Разберутся, установят причину..." Дмитрий Александрович не хуже моего знал, что иикто разбираться или искать виновного не станет. Поспешат расправиться с ним, чтобы самих не обвинили в утрате бдительности, в доверии к "замаскировавшемуся вредителю" - классовому, врагу. Да и не плохо лишний раз иагнать страху скорой расправой... Помочь было некому. Вот только если Лев Григорьевич: к начальству вхож, Воейкова хорошо знает и - я не сомневался - не гаойеится.

Дмитрий Александрович никак не отозвался на мой план действов-ать через; Каплана.

- Вы вот что... - медленно и с трудом проговорил он, не поднимая головы, - уезжайте-ка скорее... пока не приехали. Целее будете. Да вот еще... если вернетесь когда в Москву, отыщите мою семью... Расскажите им... Внезапные судорожные рыдания, тотчас с силой подавленные, не дали ему договорить.

Уже в сумерках, когда я, поставив лошадь в конюшню лесничества, грузил короба с рыбой в лодку, мимо пристани проехали два запряженные парами тарантаса с военными... Господи! Помяни убиенных...

Дмитрия Александровича расстреляли на следующий день. Никакого следствия вести не стали, хотя Каплан, друживший с ветеринарами, быстро организовал вскрытие погибших животных и акт об отравлении мужественно представил начальнику лагеря. Причем указал виновника - вора-рецидивиста, сводившего счеты со свинарем, своим бывшим дружком. Вся история сразу стала секретом полишинеля. Но нужен был козел отпущения, подходящая жертва, дабы контрики помнили, что не заржавел чекистский топор! Всегда занесен над ними... И от свидетельства Каплана попросту отмахнулись. Да занесли в его послужной список это заступничество - при случае ему припомнятся хлопоты за "контру"!

...Много лет спустя мне удалось исполнить поручение несчастного Воейкова. Но его Дашеньки уже не было в живых, а родственники, которых я разыскал, отнеслись на удивление равнодушно к моему рассказу. Поблагодарили, присовокупив, что они об этом давно знают: были слухи, да и отсутствие писем говорило за себя. Не нужна была этим людям память о компрометирующем, плохо кончившем родственнике! Мне же и теперь - а тогда тем более - представляется чудовищно жестокой и преступной бессудная расправа над веселым, безобидным и вполне невиновным человеком.

На перепутье между зверофермой и кремлем стоял древний скит с деревянной часовней, обращенной в контору лесничества. Там я часто встречал Аполлона Леонидовича Буевского - кадрового военного топографа. Он профессионально и красиво вычерчивал планы лесных кварталов, занимаясь этим, как, вероятно, и всем, что поручалось выполнять, методически и добросовестно.

Холодком веяло от всегда сдержанного и педантично-официального, безукоризненно воспитанного Аполлона Леонидовича. Был он высок, худ и подтянут; правильные черты лица, отлично подстриженная бородка, темная, с небольшой проседью. Носил Аполлон Леонидович, как и все лагерники, бушлат, однако перешитый, ладно пригнанный к его сухой фигуре и только подчеркивающий дореволюционную армейскую выправку. В беличьей огромной шапке, с планшетом через плечо, в больших теплых перчатках светлой замши и офицерских сапогах он более походил на генштабиста, чем на нашего брата лагерника.

No comments for this topic.
 

Яндекс.Метрика