28/03/24 - 18:59 pm


Автор Тема: Петр Якубович - В мире отверженных(Продолжение-16)  (Прочитано 1607 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Онлайн valius5

  • Глобальный модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Сообщений: 27470
  • Пол: Мужской
  • Осторожно! ПенЬсионЭр на Перекрёстке!!!
IV. НОВЫЕ УЧЕНИКИ.-- ЛУНЬКОВ

 
   В новой камере завелись у меня, кроме Буренковых,  еще и другие ученики: Маразгали, Петин, Ногайцев и Луньков. Образовалась настоящая школа, которой по временам я и не рад был. Последние трое специально для ученья перепросились из других номеров в наш, кипя, по-видимому, одинаковым рвением к науке. Петин умел, впрочем, и на воле еще читать и писать довольно порядочно; он .сочинял даже стишки и теперь мечтал лишь о "высшем образовании".
   К сожалению, большому самолюбию не соответствовали ни размеры ума, ни способности. Петин, подобно Сокольцеву, имел на плечах больше тридцати лет каторги (которую он к тому же только что начинал) и среди не знающих его людей пользовался славой большого "громилы". Прозвище Сохатый, данное ему за частые побеги из тюрем, было известно по всей Сибири. Однако слава эта была, в сущности, дутая... Прежде всего у Петина не было никакой самостоятельности характера. Постоянно находясь под влиянием какого-нибудь "поддувалы", в товариществе он действительно отваживался на самые дерзкие поступки, вроде неоднократных побегов среди белого дня из-под самого строгого караула; "он, предоставленный самому себе, один он вел себя на воле самым нелепым образом, шел тотчас же домой, где его искали ("к матери за нитками" -шутили про него арестанты), и, конечно, попадался в руки полиции. Обладая широким горлом, здоровым кулаком и страстно желая играть в тюрьме роль заправского ивана и коновода, он имел, в сущности, нрав теленка, был довольно недалек, вял и сонлив и потому, всегда и во всем шел в хвосте других. "Настоящие" арестанты, к которым он льнул, ценили его невысоко и часто в глаза звали "дешевкой". В ученье Петин оказался точь-в-точь таким же, как и в жизни. Ему хотелось сразу все обнять; к упорному труду и медленному движению вперед, шаг за шагом, он чувствовал положительное отвращение. Прочесть мало-мальски толстую книгу для него был непосильный подвиг. Тем не менее сам он был чрезвычайно высокого о себе мнения и на других учеников, начавших с азов, но благодаря способностям и усидчивости угрожавших вскоре догнать и опередить его, глядел с величайшим презрением.
   Между прочим, с Луньковым, другим моим учеником, у него шла постоянная война и соперничество, начавшееся еще в дороге. Луньков был совсем молодой паренек, лет двадцати трех, маленького роста, безусый, несколько сутуловатый, но хорошенький, как девушка, острый в движениях и бойкий на язык. Это был своеобразный субъект, жестоко ненавидимый такими иванами, как Петин. Дело в том, что Луньков, подобно Михайле Буренкову, презирал арестантов и отвергал все обычаи тюремной жизни, раз они шли вразрез с его личной пользой и взглядами. Но Михайла был скрытен только в исключительных случаях обнаруживал свои индивидуалистические взгляды и склонности; напротив, Луньков отличался вредной для себя говорливостью и откровенностью. Несмотря на свою крошечную фигурку небольшую физическую силу, он безбоязненно резал он каждому в глаза то, что думал, не останавливаясь ни перед угрозами, ни перед затрещинами и не отступая перед рукопашными схватками с самыми первыми силачами и хватами. Эта невыгодная для самого себя смелость как-то странно соединялась в нем с трезвой практичностью, которая, несомненно, была основной, чертой его ума и характера; во многих отношениях Луньков был то, что называется -- из молодых, да ранний. В другой тюрьме его, конечно, забили бы и он принужден был бы смириться, но в Шелайской были все острижены под одну гребенку -- и великаны, и карлики, и глупые и умные. Самый последний парашник имел здесь такой же голос, как и самый первый глот и храп, что, конечно, было большим достоинством шелайского режима. Со злобой глядел Петин на своего пигмея-соперника, делавшего быстрые успехи в ученье и хвастливо ждавшего, что скоро он оставит его позади. Петин, с гордостью называвший себя и Михаилу Буренкова "старшими учениками", а всех остальных "младшими", ни за что не хотел этого допустить. Забавны бывали их стычки за вечерними занятиями.
    - .Пошел, болван, прочь, теперь старший ученик будет заниматься! -- рычал Сохатый, сверкая своими телячьими глазами.
    - Я тебя, брат, не боюсь, чего ты рычишь? -- пищал маленький Луньков, немного отодвигаясь. -- Места всем хватит, садись. Только без пользы тебе наука.
    - Как это без пользы? Знаешь ли ты, болван, что есть имя существительное?
    - Я в свое время узнаю, не беспокойся. А вот как ты-то старший ученик, вчера "свътлый" через е написал?
   -- Осел! Описка была. Сволочь тюремная, трепач, мараказина!
   -- Петин, зачем вы ругаетесь? -- вмешивался я в спор. -- Это уж нехорошо.
   -- Ничего, Иван Николаевич, -- спокойно отвечал Луньков, -- пущай ругается. Его брань у меня на вороту не повиснет. Тем более, я хорошо знаю, что сам он -- вечный тюремный житель, а я таких не обожаю. Это ведь у дураков только громким считается его имя: Со-ха-тый! А я знаю, чем он и дышит даже, этот Сохатый.
   -- Чем я дышу? Говори.
   -- Дешевизной ты дышишь, вот чем.
   -- Какой дешевизной, болван?
   -- Такой. Я ведь хорошо знаю, что ты на воле делал, из-за чего в каторгу пришел.
   -- А ты из-за чего? Ты что- делал? Ты хвосторезом был. Ты в Красноярске с дохлых лошадей шкуры снимал.
   -- Случалось, и снимал, не таюсь. Только девушек я не насильничал, не хватал в охапку и не волок в кусты. В дороге я партионных денег не проигрывал, как другие прочие.
   Чем дальше, тем жарче разгорался спор и кончался иногда потасовкой. Побитый Луньков плакал со злости, но смириться не хотел перед нахалом Петиным. Впрочем, у последнего даже для нахальства и озорства не хватало на долгое время энергии и терпения. Скоро он впадал в обычную апатию, спал по целым суткам и надолго забрасывал всякое ученье и самолюбивые мечты.. Такое настроение овладевало им после каждой крупной ссоры. Тогда в камере водворялись мир и спокойствие, Никифор давно примирился с мыслью, что брат обогнал его, и прежних сцен ревности уже не устраивал. Все ученье его ограничивалось теперь одним чтением.
   Об успехах Маразгали и о том, что успехи эти остановились благодаря незнанию русских слов и он охладел к грамоте, я уже рассказывал. Что касается Ногайцева, тот оказался изрядным тупицей и не обещал пойти дальше чтения по складам. Своеобразной любознательностью отличался, между прочим, этот сонный и ожирелый мозг.
   -- А что, Иван Николаевич, бывают прокуроры из хохлов? -- обращался он вдруг ко мне с вопросом, встретив на клочке найденной где-нибудь печатной бумаги слово "хохол". Или еще:
   -- Иван Миколаевич! Вот тут сказано, что в России царствовал Алексей, а в Китае была династия... Православное это имя Династия или нет? Подобно гоголевскому Петрушке, он с равным, наслаждением читал все книги и бумажки, какие только попадались под руку.
   При подобном характере моих учеников не мудрено, что главное внимание я сосредоточил, кроме Михайлы Буренкова, на усердном и способном Лунькове. Между прочим, интересовало меня и его прошлое. Благодаря говорливости Лунькова, вечера наши превратились вскоре в настоящие судбища. Я был следователем, Чирок. моим помощником, Сокольцев, земляк Лунькова( воронежский уроженец), свидетелем, Петин прокурором, а вся прочая камера -- публикой, живо интересовавшейся малейшими подробностями прений. Оказывалось, что несмотря на свою молодость, Луньков был уже рецидивист.
    -  Только я дурно попал, Иван Николаевич, этот второй раз в каторгу,-- с грустью рассказывал Луньков.
   -- Как то есть дурно?
   -- Да так, что за пустяки, безо всякого интересу.
   -- Как за пустяки! Ведь вы, говорят, человека убили?
   - Что же из того, что убил. Я из-за его, из-за сволочи, по крайней мере тринадцать лет должен в каторге мучиться, одних испытуемых семь лет; * а он-то теперь спит, ему ничего.
   * Рецидивистам испытуемые сроки (всегда сравнительно длинные) назначаются самим судом. (Прим. автора.)
   -- Расскажите подробно, как было дело.
   -- Я, Иван Николаевич, не скажу, что в первый раз Расеи задаром в Сибирь пришел. Тогда действительно по глупости по своей от отца отбился, с людьми такими связался... Ну, а что теперь -- так совсем ни за что пропал, уверяю вас! Из-за карахтера своего, конечно. Сердце у меня, сами можете видеть, нетерпеливое, не стерплю, чтоб какой-нибудь храп (многозначный взгляд в сторону Петина) жизнь свою надо мной куражил. Пущай лучше он меня убьет или я его!..
   Я в Енисейской губернии, поселенцем будучи, мелочью торговал. Накупишь, знаете, разного дешевого товару, ситцу, бус, иголок, серег, колец, и ходишь с коробом по деревням, от бабочек хлеб зарабатываешь. Вот однажды обращается ко мне этот... убивший... то есть убитый: "Позволь мне, Коля, походить вместе с тобой, торговать поучиться. Я хоть и старый человек, а в делах этих ничего не смыслю". А я, надо вам сказать, мало и знал-то его до тех пор, и, признаться, не по душе он мне был: взор такой нехороший, угрюмый... Однако, думаю себе: мне-то что? Дорога не моя -- божья. "Иди, говорю, коли хочешь. Я в понедельник отправляюсь". А это было в субботу. В понедельник рано утром он приходит ко мне, тоже с коробом за плечами. Пошли мы и так с неделю ходили вместе. Он идет за мной, молчит все больше. А то начнет ворчать про себя, что неладно идем, не той дорогой, как следует. Я внимания не беру, скажу только разве: "Мы, дяденька, не связаны; не нравится тебе -- своей дорогой иди". Он и замолчит. При мне к тому же всегда в дороге левольверт. Без него я не ходил. Накануне убивства ночевали мы у одной знакомой вдовы. Утром пробудились, я завтракать себе заказываю; сажусь есть и его приглашаю, убитого. Он отказывается: "Не хочу", -- говорит. "Чего ты, дедушка, пасмурный такой?" -- спрашивает его хозяйка. "Ничего, говорит, так. Сон я чудной видел: будто снег большой выпал, и на дороге бревна лежат". "Да, -- отвечает хозяйка,-- сон не то чтобы из приятных". Вот как сейчас, Иван Николаевич, я эти слова ее слышу: "сон не то чтобы, говорит, из приятных". И к чему ему такой сон в ту ночь приснился? Неужели душа его чуяла что-нибудь такое?
   -- Ну, рассказывайте дальше.
   -- А в эту ночь, точно, снег глубокий выпал, чуть не по колено. Вот отправились мы в путь-дорогу. Я впереди, как всегда, он сзади. Не успели за поскотину выйти, он заспорил. "Куда ты, говорит, идешь?" Я говорю, на Лесное. "Дурак, Лесное не на этой совсем дороге лежит, а вон на той", -- и показывает мне чуть видную тропочку, по которой мужики по дрова в лес ездят. "Иди, говорю, туда, а я своей дорогой пойду". Он хвать меня за короб: "Ты что, говорит, все грубишь? Я наскучил этим". Я обернулся: "Отстань, говорю, от меня, не вводи в грех. Я тоже тобой наскучил. Мы, значит, не товарищи больше. Ступай от меня" и хочу идти. Он из себя выпрягся, дорогу мне загораживает: "Иди, говорит, куда старшие велят." Тогда я вынимаю левольверт. "Вот кто у меня старший! Прочь с дороги, тварь этакая! " .Он замахнулся было палкой, но тут я стрелил...
Гляжу, - он и шлепнулся наземь: пуля прямо в левый сосок угодила... Пощупал я его --мертвый. Отволок в сторону от дороги, засыпал малость снегом и пошел дальше. Только с горки спущаюсь знакомый мужик навстречу едет: "Что тут, Луньков, за выстрел ровно был?" --"Ничего, --я говорю,  - не слыхал; видно показалось тебе". Пошел дальше --еще несколько мужиков встречаю. Сердце у меня так и кипело, кровью обливалось. Ну, думаю, теперь я пропал! Надо скрыться... Продал поскорей короб, взял чужой паспорт и укатил верст за сто от того места. Только паспорт-то этот и погубил меня: человек ненадежный дал.  Арестовали меня, привезли в волость. Повели в помещение, где мертвец лежал.
   "Тот ли это, --спрашивают, которого ты убил?"Я посмотрел, посмотрел на него.. Лежит как живой: борода с сединкой, и на груди раночка махонькая... Взял я его за бороду и к свету этак повернул. Еще посмотрел, посмотрел... Да как размахнусь вдруг ногой да хвачу его в подбородок носком: "Заодно уж пропадать мне за тебя, сволочь! Ну, тут схватили меня, увели, протокол составили.
   - Зачем же вы, Луньков, такую гадость сделали? убили ни за что, да и над мертвым еще надругались?
   - С сердцем, Иван Николаевич, ничего не поделаешь. Я и до сих пор, как вспомню об этом, задрожу... Раз во сне привиделся...один только раз за все два года. Приходит, стоит, и глядит на меня... "Ты зачем, -- спрашиваю, -- пришел?" Молчит, только бородой на меня трясет --этак упрекает ровно: "А, говорю, подлец, ты еще смеяться надо мной?" Схватываю топор и ним. Он прочь. Как убежал, с тех пор и не приходил больше. Меня ведь за поругание-то, Иван Николаевич, и осудили так строго; а то разве б дали тринадцать лет при полном сознании?
    - Ну, а теперь я скажу свое мнение,  -- начал Чирок по окончании рассказа,-- все ты врешь. Не так убил ты старичонку, а за короб убил!
   -- Да, за короб, как же! При нем, как подняли его, всё так и нашли в том самом виде, как было: и короб с товаром и денег четыре рубля девяносто копеек.
   -- Сказывай! Я тебя знаю...
   -- Много ты знаешь! Я тебе свидетелей представлю, из красноярских же, и в Алгачах и в Александровском централе. Да чего далеко ходить? Здесь же вон у Степки Челдончика спроси...
   -- Я тоже красноярский, -- закричал вдруг Петин,-- тоже свидетелем могу быть. Конечно, за короб убил старика!
   -- Тебя я отвожу, -- спокойно возразил Луньков,-- ты --мне враг. Ты можешь еще и новое убивство на меня открыть.
   Все разразились хохотом. У Петина не хватило пороху продолжать лжесвидетельство.
   -- А раньше за что вы попали в Сибирь? -- спросил я Лунькова.
   -- Раньше, Иван Николаевич, за дело, -- отвечал он, глубоко вздыхая, -- там все-таки я себя, а не судьбу должен винить.
   -- Ну, рассказывай, землячок, толком,--заметил Сокольцев, -- тут я уж не дам тебе соврать. Как раз об эту пору я с Кары сорвался и на уличку в воронежский замок приведен был.
   -- Чего мне врать, -- грустно ответил Луньков, -- коли врать, так и не говорить лучше.
   -- Вы и в первый раз, Луньков, за убийство судились?
   -- Зачем, Иван Николаевич! Так, за шалости за разные...
   -- Как! Ты смеешь отпираться, болван? -- грозно кинулся к нему Петин, вытаращив глаза и стиснув кулаки, -- а не сам ли ты сказывал при мне в шестом нумере, что девчонку убил?
   -- Этого я не считаю, -- хладнокровно отвечал наш обвиняемый, -- это была малолетняя шалость, об ней нечего поминать. За нее я не судился.
   -- Все-таки... как вы убили ее?
   -- Железиной. Поддоской нечаянно по виску ударил... Да на что вам знать такие пустяки, Иван Николаевич?
   -- Как же ты говоришь, болван, нечаянно, а сам сказывал, что дело было под мостом? Откудова ж поддоска у тебя взялась?
   -- Не с тобой разговаривают, глот красноярский! Много будешь знать -- скоро состаришься.
   -- Я теперь знаю, за что он убил девчонку, -- вмешался опять Чирок, -- он изнасильничать хотел, а она не давалась.
   -- Да, как же! Мне тринадцать лет всего было, а ей десять. Много ты узнал!
   Однако Луньков упорно отказывался почему-то рассказать подробности этого убийства, и так я ничего не узнал, кроме того, что самый труп девочки найден был лишь зиму спустя.
   -- Ну ладно. Расскажите, за что вы судились в первый раз?
   -- Видите ли, Иван Николаевич, я по духовной части займовался...
   -- Как по духовной! Ведь вы говорили, что отец ваш извозчик был? :
   Дружный смех всей камеры был мне ответом. Сам Луньков захихикал.
   - То есть я... по церквам ходил...
   --  Богу молиться, -- договорил Сокольцев. -- Наш Воронеж, сами знаете, с древности богат храмами и благочестием славится.
   Все опять засмеялись. Я понял наконец, в чем дело.
   -- Только надо, Иван Николаевич, с краю обсказать вам мою жизнь, -- продолжал Луньков, принимая опять серьезный и даже грустный вид. -- Отец мой ссыпкой займовался, а также биржу держал. Сначала один старший брат с седоками ездил. Он зачал баловаться. Насчет вина, значит, и бабенок. Ему по злобе раз хвосты у коней отрезали. Отец шибко побил его за это. Вдругорядь пришли к нему знакомые барышни, попросили покатать их. А коням только что кровь открывали. Брат взял и поехал. Кони распарились, пошла кровь, и так две самых лучших у отца лошади пали. Ух, как бил отец брата, ажно вспомнить страшно... Приковал за руки к бревну, привесил бревно к потолку, где зыбка вешается, и целых три часа супонью стегал. Отдохнет и опять бить принимается. Он до смерти убил бы кабы матря соседей не позвала на помощь. Ну, однако, брат не исправился. С другим извозчиком ограбил одного, господина, сто целковых денег отобрал! часы золотые, шубу и сапоги хорошие, а самого живой отпустили. На другой день стрёма по городу нача лась, но уличить их не могли. Только отец вскоре узнал по часам, что брат это сделал. Сначала он в полицию хотел их нести, да матря отговорила. Жестоко он избил опять брата, еще жесточе прежнего. После того, выздоровев, брат ушел от отца и стал с любовницей кабачок держать. Тут он и совсем запутался, на Сахалин вскоре ушел... Тогда я стал на биржу ездить. Матря в это время померла, и отец на другой женился. Дома хуже жить стало, и я тоже зачал баловаться. Биржа, сами знаете, Иван Николаевич, хуже всякого другого ремесла может развратить человека... Беспрестанно господ возишь по вокзалам, гостиницам, трактирам, видишь, как люди веселятся, хорошо пьют, едят, много денег имеют. Ну, конечно, и сам начинаешь утаивать от хозяина деньги, винцо попивать, с девочками гулять... Кроме того, всякого сорта народ видишь. Раз у меня на пролетке убивство случилось.
   --- Как так убийство?
   -- Так. Знакомый мещанин Улитин с одной барышней на мне ехал; оба, конечно, подгулямши. Зачали ссориться, спорить о чем-то. Дело ночью было. Он хвать мой же ключ из ящика, да и бац ее по виску. Из нее и дух вон!
   -- Что ж вы сделали? В полицию представили?
   -- Знакомого-то? Что вы, Иван Николаевич! Я благородно поступил. Отвезли мы ее за кирпичные сараи и спустили там в помойную яму... :
   -- Хорошо благородство! Это уж третья душа, значит, на вашей совести?
   -- Что вы, Иван Николаевич! Да я-то при чем же тут? Мое дело совсем тут постороннее было.
   -- А много крови натекло к тебе в пролетку-то? -- полюбопытствовал зачем-то Чирок.
   -- Ни одной капли. Только ключ в крове был.
   -- Ну вот и врешь, путаешь. Коли ключ в крове был, обвязательно вся пролетка была залита кровью.
   Начался по этому поводу спор в камере. Эксперты по этой части были все опытные... Большинство поддерживало Чирка; но Луньков упорно стоял на своем, утверждая, что девушка была закутана шалью и кровь из-под шали не вышла наружу. С трудом убедил я спорщиков прекратить этот нелюбопытный для меня спор и вернуться к рассказу.
   "Баловство" Лунькова все шло дальше и дальше: отец начал и его учить, как брата, и в один прекрасный день  семнадцатилетним мальчишкой он бежал из родительского дома и попал в шайку некоего "Степана Ивановичa", знаменитого воронежского жулика, от которого Луньков и до сих пор был в восторге. Степан Иванович занимался главным образом "по духовной части". В первую же ночь, в которую Лунькова посвятили эту в часть, ему пришлось быть свидетелем убийства. Когда отпирали у церкви замок, одному из товарищей защемили в дверях руку, и он заорал не своим голосом; тогда Степан Иванович угомонил его навеки ломом по голове, а труп стащили в речку. Несколько дней спустя та же шайка совершила грабеж с убийством, догнав  за городом двух проезжих купцов. Луньков был при этом кучером, а Степан Иванович с неким Федром и еще третьим товарищем стреляли из револьверов, и на этом основании Луньков отрицал свою виновность в этом убийстве:
   - Что вы, Иван Николаевич, помилуйте! Какое же было мое преступление? Я не стрелял, кушаками я не давил... Я только лошадьми правил... Не донес я, конечно, это правда; так ведь это, по-нашему, не вина, а заслуга.
   Когда Луньков говорил подобные вещи своим тоненьким певучим голоском серьезно и даже печально, то нельзя было решить, своего ли это рода наивность и легкомыслие или же верх развращенности и лицемерия.
   Отобранный у одного из убитых паспорт Степан Иванович дал Лунькову, и по этому-то виду он и судился впоследствии. А настоящая его фамилия была будто не Луньков, а другая.
   Утомительно было бы пересказывать все жульнические похождения, в которых Луньков участвовал в течении пяти  месяцев своей свободной жизни. Своеобразный мир, своеобразные идеалы и понятия о чести и товариществе. В одном селе под Ельцом какая-то женщина "подвела" их шайку, состоявшую из Степана Ивановича, Федора и самого Лунькова, под богатого мужика, на которого имела зуб, сообщив им, что в одном из трех амбарчиков около его дома стоит сундучок с деньгами. Они действительно нашли в указанном месте три тысячи рублей и в одну ночь "отжарили" оттуда босиком сорок пять верст. Остановились у развалин какого-то погреба, за городом. Луньков с Федором остались отдыхать, а Степан Иванович отправился в город за покупками. Через некоторое время он вернулся пьяный с четырьмя новыми товарищами, из которых один был заведомый шпион. Все семеро отправились в притон разврата и там в несколько дней прокутили две тысячи. Затем начали думать, как бы отвязаться от шпиона. Хотели даже "пришить" его, но предпочли дать денег и отослать с какими-то поручениями. Шпион на время скрылся. Тогда хозяйка притона указала на церковь, в которой можно было поживиться. Ночью, посетили церковь, но в расчетах ошиблись, добыв всего сорок рублей денег и вещей на сотню. В то же утро нагрянула полиция. У Федора нашли при обыске церковный "воздух" 42 в кармане... Началась проверка документов. У всех оказались подлинные; только в документе Лунькова откопали четыре прежних подсудности, о которых он и не знал даже. Благодаря этим-то чужим грехам он и пошел будто бы на поселение, тогда как товарищи его отделались простой высидкой.
   -- А за что же ты, землячок, годом раньше сидел в тюрьме? -- спросил вдруг Сокольцев, все время о чем-то думавший.
   -- Когда раньше? -- вспыхнул Луньков.
   -- Да тогда. Ведь в это-то время, про которое ты сказываешь, меня уж не было в Воронеже. Я опять в каторгу шел.
   -- Как так? Ну, значит... ты и не видал меня в Воронежской тюрьме, обознался. Я раньше не сидел.
   -- Как не сидел! Еще отпираться станешь! Не обознался я. Да и ты же первый узнал меня?
   -- Го-го-го! Попался, голубчик!---закричала камера, радуясь тому, что Лунькова наконец уличили.
   -- Положим, я точно... сидел одно время... месяца с полтора... так это за пустяки,-- завертелся Луньков.
   -- Ну, однако.
   -- Говори, болван! -- зарычал Сохатый.
   - Сказывай, землячок, сказывай. Сам же хвалился, что коли врать, так лучше и совсем ничего не говорить.
   -- Это я по делу брата сидел... То есть нет -- по делу Карла Ивановича.
   -- Да ведь Карл Иванович за почту обвинялся, а брат твой за попа. Я хорошо ведь знаю.
   -- Да... тут... Только Карл Иванович оправдан был в этом деле.
   Наконец общими усилиями Сокольцева, Чирка, Петина и моими Лунькова так приперли к стене, что он рассказал нам следующее. Он у отца еще жил, когда совершено было дерзкое покушение на грабеж почты с сорока пятью тысячами денег: два почтальона были убиты на месте, а ямщик успел скрыться с почтой. Подозрение пало на арестованных вскоре по другим делам "Карла Ивановича" и брата Лунькова с шайкой. Два года просидел под арестом и младший Луньков, наш знакомец. Ямщик показывал, что "маленький" сидел во время нападения и кричал: "Не вяжите их, бейте насмерть!" Прокуратура подозревала, что этот "маленький" -  младший Луньков. Но во время следствия он держал себя как невинный ребенок; кроме того, товарищ прокурора сделал, по словам рассказчика, крупнейшую ошибку, назвав ямщику по фамилиям тех, кого подозревал в убийстве. Благодаря будто бы этому все обвинение рушилось, и дело было прекращено. Рассказывая это, Луньков не думал, однако, сознаваться, что "маленький" он сам, хотя Чирок и говорил прямо:
   - Да, вестимо, он! Он, гад!
   - Вы дурно жили, -- сказал я однажды Лунькову.
   - Чем же дурно, Иван Николаевич? -- возразил он. - Вот, если бы я голодным ходил, оборванным, под окнами просил, тогда можно бы сказать: дурно! А то я  жил слава богу!
   Меня возмутило такое циничное оправдание.
   - Еще и бога поминаете!
   - Он простит, Иван Николаевич. В писании сказано ведь -- вот я недавно читал: "Ежели бог захочет, ни один волос не упадет с головы человечецкой". Мне жестоко врезались эти слова в память. Какой же, следовательно, грех, что я убил? Значит, так господь хотел. Вы не серчайте на меня, Иван Николаевич. Я вижу, что вы серчаете. Что же! Я правду вам говорю... А другие лицемерят перед вами, скрывают, что они такое есть, и вы любите таких двуликих... А вот я об одном тужу, Иван Николаевич. Как жил я в Сибири перед убивством, мне одна бабочка предлог делала: "Увези меня, Коля! Возьмем у мужа пятьсот рублей и уедем". Увез бы я ее до Перми, сдал бы кому-нибудь с рук на руки и поехал бы себе дальше... Вот об этом я действительно тужу немного.
   -- А что бы вы стали делать, Луньков, если бы на волю вышли? Вернулись бы домой?
   -- Конечно, вернулся бы. У меня ведь чистое место. Прямо на свое родное имя мог бы заявиться.
   -- К отцу?
   -- Нет, раньше бы я... В Ельце к одному... в гости бы зашел.
   -- В хорошие, должно быть, гости!
   -- Да как же, Иван Николаевич! Совестно было бы к отцу без денег прийти, с пустыми руками. Где, скажет, шлялся столько лет? Нищим вернулся? Я теперь корми тебя!
   Маленький резонер, нисколько не таясь, даже кичась еще своей откровенностью, говорил мне прямо, что за сто, за двести целковых не поколебался бы убить человека.
   -- А если б Миколаич пошел с тобой бродяжить, -- спросил его однажды Чирок, -- пришил бы ты его?
   -- Нет, зачем же! Подошел бы я к Ивану Николаевичу по вольной жизни, попросил бы у них деньжонок, они и так бы не отказали.
   -- Ну, а коли отказал бы?
   -- Конечно, не зарекаюсь... А только ежели они обучат меня грамоте, тогда за что же убивать?
   Я смеялся вместе со всеми, слушая эти речи, но в душе ужасался и не знал, что думать об этом странном субъекте, почти еще мальчике и уж так бесконечно, так безнадежно испорченном и погибшем. Единственное, что в нем привлекало меня, это -- неустрашимость, с которою он, маленький и слабый, воевал с тюремными геркулесами-иванами, режа им в глаза матку-правду. Если верить словам Лунькова, то в бытность на воле он страшно идеализировал арестантов.
   -- Я думал, Иван Николаевич, что коли религия у них одна, так и душа должна быть одна, что они твердо стоят друг за дружку в несчастии.
    - То есть какая такая религия? Такая, что все ведь мошенники, по одному делу суждены... А на деле я увидал, что все они твари дешевые. Сегодня ты напоил его чаем -- и ты первый у него друг; а завтра не напоил -- и он тебя на чем свет клянет! Самый, Иван Николаевич, дешевый и продажный народ. Все их законы и уставы гроша медного не стоят. И решил я с этих пор не уважать им, во всем наперекор идти. Никакой жалости не имею к этим тварям бездушным. К тому только хорош я, кто ко мне хорош; того только пожалею, кто меня пожалеет. И не того боюсь я, Иван Николаевич, что с сердцем своим от начальства погибну, а того, что своему же брату когда-нибудь кишки выпущу или сам от его руки пропаду. Знаю, что и меня тоже ненавидят глоты и храпы эти разные; да я не боюсь их. Пущай убьют -- не погонюсь за жизнью. Может, даже рад буду, коли меня кто насмерть полыснет. Пущай! Во зле пропадать не страшно... Вот от суда петлю заслужить -- этого я не желал бы... Неохота с белым светом расставаться! Кабы петли-то я не боялся, разве стал бы терпеть? Давно б уж одного, а не  то и двоих пришил.
    - Значит, очень вам жить хочется, Луньков?
   - Конечно, охота, Иван Николаевич. Много ль я и света-то еще божьего видел? Ну, а все же, если б знать наверное, что года через два мне помереть богом назначено, не стал бы тогда ждать... Не подорожил бы этими двумя годами... Такое б дельце одно сделал, что лет пятьдесят, а то и сто, пожалуй, помнили б меня! Имя бы громкое приобрел!
   - Что ж бы вы такое сделали?
   - Не стоит зря говорить, Иван Николаевич, Одно только скажу вам: не на той половине мое дело было бы (Луньков кивнул головой на дверную форточку), а на на этой, здесь вот (он загадочно постучал пальцем по столу). Потому ту половину я не так виню. Там я даже никакого зла не имею, а вот здесь... Здесь я больше вины нахожу!
   Никогда не хотел Луньков объяснить мне всех причин ненависти к арестантской массе; я мог только догадываться по некоторым намекам, что в числе многих других обид он не мог забыть и простить несправедливого обвинения его кем-то из тюремных главарей в одном низком пороке, кладущем в глазах арестантов неизгладимое клеймо позора на каждого, уличенного нем. На свое несчастье, Луньков, как я говорил уже имел моложавое, женственно-смазливое личико, и обвинение это имело правдоподобность в глазах развращен ной шпанки. К жертвам этого омерзительного порока каторга не знает вообще ни пощады, ни сострадания и, напротив, к тем из своей братии, которые пользуются их слабостью, относится не только с снисходительностью но даже с уважением.
   -- В тюрьме я должен терпеть, Иван Николаевич,-- говорил Луньков, -- постараюсь все стерпеть; но когда вырвусь на волю-- двоих, а не то и троих беспременно уговорю! Вот честное мое слово, уговорю! И даже нацежу сначала из него чашку крови и выпью, а потом уже прикончу стервину!
   К отдельным лицам из тех же арестантов Луньков относился не только без злобы, но даже с какой-то сентитиментальной нежностью. Несколько человек, стоявших, подобно ему, в стороне от общей тюремной жизни, особенно один больной старичок земляк, были даже закадычными его приятелями. Долгое время чрезвычайно странным и непонятным казалось мне: как мог Луньков при подобной вражде к тюремным законам и обычаям брать на себя роль самоотверженной сестры милосердия по отношению ко всем, сидящим в карцере? Никто с большей смелостью и неутомимостью не следил за тем, чтобы они решительно ни в чем не нуждались, и никто с большей ловкостью не передавал им все, что нужно, при самых зорких и хитрых надзирателях. Яшка Тарбаган лез, бывало, наудалую, а Луньков делал свое дело артистически, точно сам любуясь и играя своим искусством... Вскоре я заметил, впрочем, что и к этой деятельности его поощряло отчасти чувство той же ненависти и того же презрения к арестантским мнениям и решениям. Он заботился решительно обо всех, кого только садили в карцер, не делая никакого различия между теми, кого артель любила и кого ненавидела. Так, однажды посажен был в карцер вольнокомандец, которого все называли шпионом и которому решено было ничего не подавать. Луньков демонстративно ухаживал за ним даже больше и усерднее чем когда-либо и за кем-либо.
   - Потому, Иван Николаевич, я это делаю, -- объяснил он мне свое поведение, -- что ничего не знаю: правильно или ложно говорит об нем кобылка. Для меня они все равны. Много я насмотрелся в тюрьмах, как совершенно безвинных людей бог знает в чем обвиняли и убивали даже! Его начальство наказывает; зачем же еще и я, такой же, как он, несчастный, стану его мучить? При всех противоречиях и путанице мыслей, которые поражали в рассуждениях и взглядах Лунькова, в нем таилось зерно как будто чего-то хорошего, честного, самостоятельного, зерно, быть может, едва заметное под той скорлупою испорченности и невежества, но припавшее ему все-таки симпатичный облик, делавшее его отрадным исключением среди действительно дешевой и безнадежно развращенной шпанки. Большинство арестантов страшно ненавидело и бранило Шелайский рудник; Луньков, напротив, был один из немногих, которые хвалили его. Он выражал довольство именно тем, чем Петины, Сокольцевы и Семеновы возмущались: тем, что в этом руднике было строго, что каждый член артели имел равный со всеми голос и потому воровства общего имущества не происходило и пища была лучше, чем в других тюрьмах. Карт он также не любил и предпочитал им книжку.
   Таков был второй из моих любимых учеников. Пошло ли ему впрок ученье? И чем он кончит? Ставлю знаки  вопроса, на которые сам я не в силах дать определенный ответ.
 

No comments for this topic.
 

Яндекс.Метрика