29/03/24 - 13:11 pm


Автор Тема: Петр Якубович - В мире отверженных(Продолжение-13)  (Прочитано 354 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Оффлайн valius5

  • Глобальный модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Сообщений: 27470
  • Пол: Мужской
  • Осторожно! ПенЬсионЭр на Перекрёстке!!!
Далее он не знал слов этой песни, да не понимал смысла и того куплета, который знал; но тем милее звучали в его устах эти перековерканные слова и тем больше вызывали смеху.
   -- Нет, ты "старушку" спой, настоящим манером спой, да попляши!
   Маразгали, краснея, отказывался. Тогда кто-нибудь из бойких входил в середину собравшейся вокруг него толпы и начинал плясать и петь:
   - А старушке сорок лет,
   Молодушке году нет!
   Услыхав знакомый и любимый мотив, Маразгали.не выдерживал и тоже начинал подтягивать и очень мило покачиваться, топчась на месте, наподобие того, как ходят девушки в хороводах, и довершение сходства помахивал при этом платочком.
 
   Oй, старушка постарела,
   Молодая, подбодрись!..
 
   Кто-нибудь третий прихлопывал в такт ладошами.
   Но вдруг, заметив поблизости меня или кого-нибудь из надзирателей, любующихся его пением и пляской, Маразгали страшно конфузился, обрывал песню на полуслове и, сопровождаемый общим хохотом, убегал к себе в камеру...
   Он находился в непрерывном движении. Сейчас можно было встретить его в коридоре борющимся с кем-либо из арестантов или весело напевающим свое "Бала мене джинка, бала мене любка", через минуту -- увидеть сидящим за книжкой или вяжущим себе татарскую феску из моих старых шерстяных носков; а еще через минуту-- гуляющим по двору и с любопытством наблюдающим за ласточками, вьющимися около своих гнезд. Но вот внимание его привлечено молодым голубем, усевшимся на тюремном крыльце и из-за деревянной колонки не замечающим приближения человека. Мгновенно Усан преображается: изогнувшись как кошка, вытянув вперед голову и одну руку, а другую как-то странно закинув назад, он осторожными, неслышными шагами по песку двора подкрадывается к намеченной жертве. Лицо его приняло хищное выражение, глаза горят, как у зверенка, в котором пробудился охотничий инстинкт, .и весь он превратился из деликатного и мягкосердечного Маразгали, которого я знаю и так люблю, в первобытного дикаря, кровожадного сына степей... Один миг---и зазевавшийся голубок трепещется в его цепкой руке, громко бьет крыльями и пускает по двору пух. Праздно бродившие по углам арестанты, привлеченные шумом, бегут на место действия и смехом и восклицаниями приветствуют Усанкину ловкость. Я тоже подхожу, недовольный жестокой игрой, придуманной моим учеником, и готовый прочесть ему нравоучение... Но оно оказывается уже лишним -- Маразгали опять весь преобразился: он так нежно прижимает к своему лицу перепуганную птичку, с такой лаской и осторожностью проводит рукой по ее перышкам и лицо его сияет такой мягкостью и любовью, что готовый сорваться упрек застывает на моих губах. И прежде, чем я успеваю окончательно приблизиться, Маразгали, подняв голубка кверху, разжимает ладонь. Оторопевший пленник будто раздумывает несколько секунд, но затем стрелой взвивается к небу и начинает там радостно кружиться, провожаемый ликующим хохотом кобылки и внимательными сияющими взорами Маразгали.
   Однако я с затаенной тревогой следил за этим видимым воскресеньем, опасаясь, что оно лишь временное и продлится недолго. И действительно, благодаря своей неосторожности на работах, от которой я бессилен был уберечь его, в октябре месяце, когда наступила гнилая северная осень, ветреная, то со снегом, то с дождем, то с внезапным морозом, Маразгали сильно простудился и заболел воспалением легких. Пьяница фельдшер не хотел было класть его в лазарет и все допрашивал меня; чего я так хлопочу об этом "звереныше"? Но я пригрозил, что пожалуюсь начальству тюрьмы, и тогда, веря преувеличенным слухам о моем влиянии на последнего, он немедленно исполнил все мои желания. Впрочем, если Маразгали и перенес счастливо эту болезнь, то единственно благодаря могучей природной организации, а отнюдь не заботливости или искусству этого темного эскулапа. С своей стороны, я делал все, что мог, для Маразгали, делясь с ним тем, что сам имел, и все свободное время просиживая близ его койки. Говорить ему много нельзя было, но он глядел на меня теплыми, благодарными глазами и ласково улыбался. Однажды он спросил меня шепотом:
   -- Я не умру, Николяичик, нет?
   Я поспешил, разумеется, дать отрицательный ответ - даже рассмеялся деланным смехом, хотя в душе далеко не был уверен, что опасности нет, -- и Маразгали горячо пожал мою руку. Он перенес эту тяжелую болезнь, но потом часто мне признавался, что сильно боялся смерти и страстно хотел остаться жить...
   Между тем в моей голове созрел план освободить  Маразгали из каторги и вернуть на родину. План этот состоял в подаче на высочайшее имя прошения от имени Усанбая с изложением всей его плачевной истории, без малейших прикрас и оправданий. Мне представлялось ясным как божий день, что если только прошение дойдет до Петербурга и будет там прочитано, -- свобода Маразгали обеспечена. Придя к этому убеждению, я решился опять прибегнуть к "гуманным" чувствам бравого штабс-капитана. На этот раз Лучезаров удивился моей просьбе и прежде всего выразил сомнение, чтобы попытка могла иметь успех.
   -- Таких просьб тысячи пишутся, -- сказал он, -- и из тысячи на одну обращают внимание.
   Я отвечал, что эта именно просьба и может быть одной из тысяч, так как я глубоко уверен в ее правоте законности. Лучезаров пожал плечами.
   -- Да какая ему польза будет? -- продолжал он еще говаривать. -- Ведь он... все равно же умрет? Ведь у него чуть ли не чахотка?
   На это я возразил, что все люди смертны, и тем не менее каждый думает о лучшем будущем.
   -- Ну что же, -- решил наконец Лучезаров, -- сочиняйте, пожалуй... Я прикажу потом своему писарю переписать по-настоящему.
   Вернувшись в тюрьму, я немедленно, написал прошение, перелив на бумагу, казалось мне, лучшую часть своей сердечной крови... Лучезаров, прочитав, выразил полное одобрение:
   -- Сильное у вас перо, сильное!
   И еще раз подтвердил обещание отдать прошение писарю для переписки и отправить затем куда следует.
   После этого мы предались с Маразгали мечтам еще более радужным, чем в тот раз, когда писали к дяде Пирмату. Мы решили, что ровно через год, следующей осенью, должен получиться ответ из Петербурга... В том, что' ответ будет благоприятный, я не сомневался ни на минуту и старался уверить в том же и своего друга. Но однажды мы чуть серьезно не поссорились. Еще раз (кажется, уже в десятый раз) заставив Усана рассказать историю убийства киргиза, я впервые обратил внимание на то обстоятельство, что он подал отцу шашку, и мне показалось, что раньше он скрыл от меня это важное обстоятельство.
   -- Зачем же ты раньше молчал? -- рассердился я.---Вот царь и скажет теперь, прочитав прошение, что ты лжешь, потому что в деле отыщется другой твой же рассказ.
   Маразгали ужасно огорчился.
   -- Я говориль, Николяичик, говориль, -- шептал он, оправдываясь и глядя на меня умоляющим взором,--.ты забыль...
   -- Нет, ты скрыл, Усан, скрыл и этим, может быть, повредил себе!
   Но тут за Маразгали вступились другие арестанты, много раз, подобно мне, слышавшие его рассказы о своем прошлом и подтвердившие, что он всегда упоминал о шашке и я напрасно обвиняю его во лжи.
   Маразгали с упреком взглянул на меня.
   -- Вот видишь, вот видишь, -- вскричал он радостно,-- Маразгали говориль... Он ничего не пряталь!
   Я был пристыжен... И хотя Усан тотчас же простил и забыл мою несправедливость, но им овладело уже беспокойство о том, ладно ли написано прошение. С большим трудом я его успокоил, сообразив и сам, что допущенная мною неточность, бывшая скорее простым, умолчанием, нежели ложью, ни в каком случае не могла повлиять на неблагоприятный исход дела.
   Незабвенные вечера, полные веры и счастья! Мы оба так живо рисовали себе, что вот уже пришло Маразгали полное помилование и он едет домой, в свой теплый и светлый Маргелан... Он находит там живой и здоровой мать и всех родных и собственной рукой пишет мне обо всем подробные письма... Наши мечты забегают иногда так далеко, что уже и я выхожу на поселение и еду к нему же, Маразгали, в его Маргелан; он угощает меня урюком, рисом и жирной бараниной, и мне до того приводится по вкусу Ферганская область, что я сам решаюсь там навсегда поселиться... В конце концов Маразгали женил меня на узбечке и плясал на моей свадьбе... Наивные золотые мечты! Что сталось с вами?
   Между тем бравый штабс-капитан, со своей стороны, хотел выказать Маразгали благоволение и в самый день I Нового года объявил о выпуске в вольную команду, до которой по закону ему оставалось еще около года. Выпуск этот для обоих нас был так неожидан, что Маразгали в первые минуты совсем растерялся, хотя, видимо, все-таки обрадовался... Обрадовался и я...
   Однако, вспомнив, что нам. приходится расстаться, Маразгали внезапно омрачился и стал меня уверять, что не рад вольной команде, что тюрьма лучше. Я утешал сто и, пожимая руку, все повторял:
   -- Помни, Усан, что я говорил тебе: не играй в карты, не пей водки, не беги! Убежишь -- тогда все пропадет, ни дома, ни матери не увидишь, потому что все равно тебя поймают. Жди лучше ответа на прошение.
   -- Лядно, лядно, Николяичик... Будь здоров!
   И мы расстались...
   К сожалению, жизнь Маразгали в вольной команде сложилась в высшей степени неудачно. Не было там руки, которая бы оберегала его от всего злого и темного. Прежде всего у него установились дурные отношения с русскими вольнокомандцами-товарищами. Многие и в тюрьме уже с завистью поглядывали в последнее время на то, что благодаря дружбе со мною он находился в лучшем материальном положении и жил "словно барин какой". Не нравилось некоторым и то, что я написал ему прошение, тогда как многим русским отказывался писать.
   -- Чем он лучше нас, татарский змееныш? Ведь каждому на волю-то хочется.
   Путем разных темных слухов и сплетен недоброжелательство это перенеслось и за стены тюрьмы: говорили, что Усанке сам начальник покровительствует и что тут дело неспроста -- что он "язычком, видно, ударять умеет"... Начались мелкие придирки и преследования. Представляю себе, что должна была выстрадать гордая душа Усанбая, терпя эти неправые обиды и нападки; представляю себе и дикие вспышки его чисто восточного гнева, во время которых он и в тюрьме бывал страшен... Так, помню одну стычку его с Тараканьим Осердием из-за какого-то злополучного мешка, полученного из стирки. Тараканье Осердие признавало его своим, а Маразгали указывал на какой-то значок зубами, сделанный им на мешке в виде метки. Сначала шло простое словесное перекосердие, причем оба, соперника держались обеими руками за спорную вещь; но потом Маразгали внезапно вспыхнул как огонь и вслед за тем смертельно побледнел... Руки задрожали и судорожно сжались... Он был живописен в эту минуту со своей поднятой гордо головой и страшно потемневшими глазами... Тараканье Осердие выпустило мешок из рук и, шамкая про себя какие-то ругательства, -отступило... Могу поэтому вообразить, как бегал однажды Маразгали с ножом в руке за вольнокомандцем, который обозвал его самым ужасным для каждого арестанта словом, означающим шпиона... Насилу удержали его и успокоили.
   Естественно, что при таких условиях он принужден был отделиться от русских и тесно сплотиться с кучкой своих единоверцев магометан. Жизнь шелайских вольнокомандцев в некоторых отношениях была далеко хуже жизни тюремных арестантов: зарабатывать копейку было негде и нечем, и приходилось питаться, как и в тюрьме, одной казенной баландой, не имея ни чаю, ни сахару; а уроки казенной работы были подчас тяжелее и больше. На Маразгали свалили ночной караул у амбаров с арестантскими вещами и продуктами. Ему приходилось бодрствовать по ночам в жестокие январские и февральские морозы, да и днем еще быть на посылушках у надзирателей. Бедняга вскоре совсем изморился и начал опять усиленно кашлять. В довершение злоключений в начале великого поста с ним случилось несчастье. Злобная и мстительная кобылка решила подвести его, и вот, заметив однажды под утро, что Маразгали, задремал на своем посту, кто-то утащил несколько гирек из-под казенных весов. Проснувшись и заметив кражу, он начал умолять арестантов вернуть гирьки, но негодяи не сжалились и даже поспешили донести эконому о пропаже. Последний впредь до решения начальника, который еще спал, приказал Маразгали идти тюремный карцер.
   Я был в руднике в то время, когда его привели, а вернувшись с работ, узнал уже о постановлении держать Маразгали под арестом пять суток. Каждый день послал я заключенному через парашников табак и сахар узнавал от них, что здоровье его совсем плохо, что он лежит не поднимая головы и по временам только тихо стонет. На четвертый день ареста я еле уговорил фельдшера навестить Маразгали в карцере, и даже этот сомнительный представитель медицины нашел необходимым просить у Лучезарова разрешения немедленно перевести его в лазарет. Во время этого перевода я и увидал Маразгали и с трудом узнал. Мой бедный ферганский орел, что с тобой сталось?
   Он показался мне каким-то ощипанным, полинялым,  постарелым и невыразимо жалким! Желтый, бледный и  грустный, он с трудом улыбнулся мне и кивнул головою; он едва переставлял ноги; волосы были всклокочены и влажны от лихорадочного пота. Даже одежда имела самый плачевный вид: скомканная шапчонка, изорванный халат и рыжие дырявые бродни...
   В лазарете его поместили в отдельную маленькую каморку, и все свободное время я опять проводил с им. Признаюсь, теперь я временами даже желал ему смерти... Чего мог, в самом деле, ждать он от жизни? Что еще могла она ему дать, кроме нового горя, обид и лишений? Сам Маразгали, по-видимому, был вконец истомлен, и той молодой жизнерадостности, той бесконечной жажды -- во что бы то ни стало существовать, какие замечались в нем во время первой болезни, теперь не было и следа. Но я старался отгонять прочь эти мрачные думы и недобрые желания, старался уверить все-таки и себя и больного, что он не умрет и на этот раз. И иногда благодаря моим речам в нем опять вспыхивал огонек надежды; но чаще он грустно качал головой в ответ на все мои уверения и горько улыбался. Все время, он не переставал кашлять кровью. Однажды я застал его в чрезвычайно возбужденном, состоянии. Он ждал меня и обратился ко мне со страстными упреками:
   -- Зачем я не бежаль, Николяичик? Зачем слюшал тебя? Зачем ты говорил?..
   И слезы хлынули градом...
   ..Вскоре после этого Усану стало как будто лучше. Когда приехал наконец тюремный врач, очередного посещения которого (раз в полгода) давно уже тщетно ждали в нашем руднике, -- в нем возродилась настоящая надежда, и, приподнявшись с постели, он, казалось,, с мольбой устремил на него взор. Но доктор -- подлинно каторжный доктор! -- едва взглянул на больного и, махнув рукой, пошел вон. Я не вытерпел и подошел со словами:
   -- Ради бога, доктор, осмотрите получше этого мальчика... Быть может, еще возможно что-нибудь сделать.
   Доктор нахмурился.
   -- Брат? Родственник?
   -- Нет, но судьба этого юноши так трогательна...
   -- Будь она вдвое трогательнее, медицине тут нечего делать. Если бы можно было в Италию или на остров Мадеру, ну тогда... Но в каторге...
   -- Но вы же его не осматривали?
   -- То есть это... что же такое? Учить меня? Служителя, больничные служителя! Господин фельдшер! С какой стати ходит сюда посторонний народ? Здесь не театр, а больница! 3десь не трактир! Больные нуждаются в спокойствии!
   Я пожал плечами и вышел.
   Наступила новая весна. Прилетели первые ее вестники -- маленькие вертлявые плиски. Солнышко начало пригревать сильнее. На крышах ворковали голуби, весело летали и чирикали повсюду забияки воробьи. На сопках показалась зеленая травка, и Маразгали стал выходить на двор греться на солнышке. Возродились мечты о доме и матери.
   -- Николяичик, я видел сегодня,--сказал он однажды, -- ночью видел... сартанка... Красивый-красивый!,
   Он прищелкнул даже языком для лучшего определения красоты виденной во сне сартанки -- и вдруг страшно переконфузился, покраснел и укрыл голову желтым больничным халатом.
   - Я выпишусь скоро, Николяичик, ей-бог, выпишусь! Смотри: я совсим здоров, совсим. Только вот тут немножко болит... тут... вот как это место... Черт знайт, что там болит? Сердце болит, печенка болит? Черт знайт!
   Порывы жизнерадостности проходили, и их сменяла тупая, ничем не интересующаяся апатия, когда даже в самые солнечные и теплые дни я не мог уговорить его покинуть душную больницу и выйти на свежий воздух. Тогда пугал его самый легкий ветерок, и ни птички, ни солнышко, ни первые цветы -- ургуи, * которые я приносил ему из рудника, не могли развеять его мрачного сплина.
 
   * У р г у й -- забайкальский подснежник, красивый, довольно крупный цветок: пять лиловых лепестков с желтым глазком посредине (Прим. автора.)
 
   Внешний вид тоже быстро ухудшался. Тело прекратилось в настоящий скелет; в лице не было ни кровинки, на губах только играла порой кровь, да глаза горели особенно ярким огнем и необыкновенно расширились. Он догорал, как свеча...
   Раз я застал его разбирающим перед осколком зеркала волосы на голове.
   Увидав меня, он хрипло засмеялся.
    - Смотри, Николяичик, смотри: сидой... И тут сидой, и тут... Весь волос -- старик!
   -- А сколько тебе лет, Маразгали?
   -- Бог знайт. Судилься Маргелан -- шестнадцать лет... Судилься Верный -- два год прошло... Дорога один год... Алгачи сидел -- еще год... Здесь -- еще полтора год.
   - Значит, тебе двадцать два года.
   - Да, двадцать два. Кто знайт? Мат знайт...
   И при последнем слове он горько задумался.
   Я давно уже чувствовал некоторый упадок собственных сил и решил, пользуясь этим предлогом, самому записаться в больницу, предвидя близость роковой развязки и желая находиться последние дни при своем любимце. Лампада угасала быстро, масло было на исходе.
   В последние дни умирающий говорил со мной о боге, спрашивал, куда попадет он в бегиш -- рай, или джагенем -- ад? Увидит ли отца и брата? Увидит ли мать? За последнее он особенно боялся, так как в Коране, по его словам, ничего не упоминалось о будущих судьбах женщин.
   Утром последнего дня он еще раз оживился, привстал на койке и начал яркими красками описывать Маргелан, восхищаясь его сладким урюком, рисом и пр., причем несколько раз прищелкнул даже языком.
   -- Наша сторона, Николяичик, тоджи трава есть: всякая болезнь лечит, всякая болезнь!.. Ах, здесь нет такой трава... А эти лекарства... Черт знайт, ничего не помогайт, ничего!
   И он опять прищелкнул языком, чтобы лучше выразить свои горестные чувства по этому поводу. Не зная, что ответить, я нашел почему-то нужным сообщить одну слышанную мною новость, будто на Кавказе устраивается каторжная тюрьма для южных инородцев, которые не в силах выносить холодного сибирского климата. Услыхав это, он как будто обрадовался.
   -- Это хорошо, -- сказал он серьезно. -- Кавказ хорошо.
   И, улегшись снова, завернулся с головой в одеяло. Я вышел. В два часа дня пришел ко мне больничный служитель Дорожкин, улыбаясь:
   -- Вот чудак этот Усанка! Сейчас зовет меня: "Давай, говорит, есть! Теперь много есть буду... Больше, больше всего тащи!" Я натащил ему яиц, хлеба... и он целых три яйца съел и большущий ломоть черного хлеба. Теперь спать лег.
   Я рассердился на Дорожкина:
   -- С ума вы сошли! Что вы наделали? Ведь черный .хлеб может повредить...
   Дорожкин засмеялся.
   -- Ему-то повредить?! Да вы что? Сами-то ..в себе ль вы? Все равно ведь не сегодня-завтра помрет. Пущай на дальнюю дорогу провиантом запасается.
   Я замолчал. Через час Дорожкин снова вошел.
   -- Теперь скоро конец!
   Я встревожился,
   -- Почему вы так думаете?..
   -- Потому одеяло зачал дергать и руками в воздухе что-то ловит. Уж это верный знак, будьте надежны...
   С сильно бьющимся сердцем пошел я к Маразгали не заходя в комнату, стал следить в открытую дверь, Лежа на койке лицом к стене и, казалось, с раскрытыми глазами, по временам он действительно хватал что-то в воздухе левой рукой... Я тихо окликнул его -- он не отозвался. На вечерней поверке он был еще жив и, внезапно поднявшись, заговорил что-то на своем языке.
   -- Чего ты, Маразгали? -- спросил надзиратель.
   -- Ничего, лядно, -- отвечал он и опять лег. Это были последние его слова.
   Заглядывая робко в дверь, мы долго еще видели, что дышит. Устав от томительно долгого ожидания, я дремал на своей койке. Около полуночи Дорожкин разбудил меня.
   - Кончился!..
   -- Не может быть? -- вырвался у меня совершенно непроизвольный крик, которого Дорожкин не удостоил даже ответом, и я поспешил за ним в комнату Маразгали. Несколько больных арестантов уже толпились около тола, тщетно стараясь закрыть широко раскрытые, точно удивленно глядевшие глаза. Я возмутился этой поспешностью и, отогнав прочь непрошеных опекунов, взял исхудалую, как спичка, бледную, свесившуюся с койки руку, она показалась мне еще теплой. Я посмотрел и глаза, но они не глядели уже осмысленно и казались стеклянными. Усанбай Маразгали окончил земное странствие!
   Дорожкин начал суетиться вокруг мертвеца.
   Одна черта поразила меня в этом старом бродяге, мс признававшем ничего святого и ничего в мире не чтившем: довольно грубый и часто невыносимо придирчивый в обращении с больными, теперь по отношению к мертвому он обнаруживал какую-то странную, почти материнскую нежность и заботливость.
   -- Ну вот, гол-у-бчик! -- приговаривал он, надевая на тело чистую рубаху, -- увидишь теперь и Маргелан свой и мать... Никто тебя больше не обидит, в тюрьму не посадит!
   Между тем загремел замок и в больницу с шумом вошли фельдшер и несколько надзирателей, которым было уже дано знать о смерти арестанта...
   Маразгали похоронен на тюремном кладбище, недалеко от дороги, по которой каторжная кобылка ходит в рудник. Над его могилой нет креста, и зимой она вся бывает занесена снегом, а летом густо покрыта цветами багульника и томительно душистого шиповника. Какие сны грезятся тебе, мой дорогой, бедный мальчик? Нашел ли ты хоть здесь, в этой темной могиле, успокоение от своей неисцелимой тоски по далекой родине? И если да, то не лучше ли, что ты умер в то время, когда жизнь не успела еще ожесточить тебя и загрязнить твой чистый, прекрасный образ?..40
 
 
ОДИНОЧЕСТВО

I. В НОВОЙ КАМЕРЕ.-- НЕВИННЫЕ И ЖЕСТОКИЕ

 
   Рассказ мой забежал, однако, далеко вперед, и теперь я должен вернуться к тому моменту, когда при новом размещении арестантов по камерам попал в No 1. Репрессии, вызванные инцидентом с Шах-Ламасом, продолжались нс дольни4 месяца; затем снова начались мало-помалу послабления. Возвратили котлы, отсутствие которых так смущало Никифора; небрежнее стали опять замыкать камеры; появились неизвестно откуда карты; староста Юхорев с другими иванами стал умудряться раздобывать по временам даже и водку... Единственным напоминанием о погибшей человеческой жизни остались кандалы на ногах арестантов да отобранные у меня книги, которых я не решался снова просить у Лучезарова. Впрочем, с горных рабочих и кандалы вскоре опять были сняты: ввиду неоднократно случавшихся в рудниках несчастий с арестантами, закованными в цепи, администрация горного ведомства, в общем чрезвычайно гуманно относящаяся к каторжным и часто берущая их сторону в столкновениях с тюремным начальством, ставила непременным условием, чтобы каторжные ходили и гору раскованными. *
 
   * В отношении кандалов тюремное начальство вообще не обнаруживало большой последовательности и руководилось больше своим настроением. Вот почему и в моих записках (как в первом, так и во втором томе) арестанты фигурируют то в кандалах, то без кандалов; одно время вечные носили даже наручни.. (Прим. автора.)
 
   Между тем отсутствие чтения вслух было очень чувствительно в долгие зимние вечера: не занятое ничем воображение арестантов, естественно, направлялось к воспоминаниям о жизни на свободе, и мне волей-неволей приходилось быть слушателем самых ужасных, кровавых и циничных историй. Из-за тяжелого ли внутреннего состояния, покрывавшего для меня траурным флером весь мир и заставлявшего яснее видеть в людях именно их дурные стороны, или из-за чего другого, но только от этого времени сохранились у меня наиболее мрачные воспоминания о своих невольных сожителях; самые страшные рассказы врезались в память именно в этот период. Особенно одно обстоятельство пугало меня в этих рассказах: замечавшееся у большинства довольство своим прошлым и своим преступлением, чрезвычайно легкое отношение к пролитой человеческой крови, к: разбитой чужой жизни и сожаление об одном только, что не хватило ума получше скрыть следы преступления, не "пофартило" ускользнуть от рук правосудия... Даже в наименее испорченных я постоянно замечал стремление во что бы то ни стало оправдать себя, выставить невинно пострадавшим. Часто я склонялся даже к заключению, что раскаяние в том высшем смысле, в каком понимается оно образованным миром, чувство, совершенно незнакомое простолюдинам-арестантам. Всякий зародыш его уничтожается в их душе сознанием, что они терпят наказание, что их мучат и терзают за совершенный грех. В начале знакомства почти каждый каторжный, даже из самых закоренелых, старался для чего-то уверить меня, что он осужден без вины, по злобе оскорбленного им следователя или кого-нибудь из свидетелей (чаще всего свидетельниц). Я настолько привык к этим уверениям, что стал потом скептически относиться к рассказам и тех, которые, быть может, действительно попали в каторгу за чужой грех. Мне гораздо больше нравилось, когда арестанты прямо, не стесняясь, признавали себя "разбойниками, подлецами и мошенниками". Впрочем, и таких можно было разделить на несколько своеобразных категорий. Одни, самые закоренелые, как бы кичились и хвастались подобными "качествами"; это были -- или действительно озлобленные до последней степени, незаурядные в своем роде люди, или же, наоборот, самые дешевые натуришки, крикуны и хвастуны, наглецы и врали, не уважаемые своими же, на жизнь человека смотревшие, как на жизнь мухи, готовые за грош или рюмку водки совершить зверское убийство и всякую другую гнусность. В довершение всего -- страшные трусы. Стараясь подражать большим злодеям и приобрести славу таких же "громил", они заходили бесконечно дальше их в радикализме взглядов на вещи: не только отрицали все святое на свете, но и. походя богохульствовали и кощунствовали; не просто убивали, а выпивали еще при этом стакан живой человеческой крови; им нравилось на каждом шагу щегольнуть своей беспардонной и бесповоротной отпетостью и развращенностью. Этот разряд арестантов, живые образцы которых я в свое время представлю читателю, самый антипатичный и вредный. Мелкие душонки и убогие умишки, они неспособны ни к каким высшим движениям души, которые так часто бывают знакомы преступникам типа Семенова или даже Гончарова. Само собой разумеется, что и этот основной характер, в свою очередь, имеет несколько подразделений, начиная с самого беззастенчиво-откровенного нахальства и цинизма к кончая отвратительной двуличностью и подлипальством. Что же касается тех, которые упорно объявляют себя без вины осужденными, то повторяю: всегда следует относиться к подобным заверениям 'cum grano sails. *
 
   * Буквально: со щепоткой соли (лат.). Здесь в смысле: принять На веру с оговоркой, с осторожностью

No comments for this topic.
 

Яндекс.Метрика