19/04/24 - 07:42 am


Автор Тема: Петр Якубович - В мире отверженных(Продолжение-12)  (Прочитано 357 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Оффлайн valius5

  • Глобальный модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Сообщений: 27436
  • Пол: Мужской
  • Осторожно! ПенЬсионЭр на Перекрёстке!!!
  Ракитин находился в числе сорока человек, представленных в вольную команду, и с нетерпением ожидал выхода на свободу. Но странное дело: ни малейшей вражды к Шах-Ламасу, поступок которого отдалил его освобождение, я никогда в нем не замечал. "Не пофартило, значит" -- вот единственное объяснение, которое давал он своему несчастию, и предпочитал не о прошедшем тужить, а о будущем мечтать. Он то и дело возвращался к разговору о вольной команде.
   -- Вот хорошо-то было б, Иван Николаевич! Ведь я уж три года, почесть, света белого не вижу; жену и .сыночка в этаком виде нечеловечецком принимать должен на на свидании: на ногах бруслеты, и краса с головушки бритой снесена! А как выду я на волю, Иван Николаевич, да в вольную одежду наряжусь, так вы, повстречав меня, так и ахнете: где, скажете, красота такая на свет зарождается? У меня, знаете, у жены в сундучке шапочка такая пуховая сохраняется, ровно котелок быдто...
   -- Жаль только, жены-то вы не любите... Она, говорите, старая?
   -- Эх, Иван Николаевич, мало ли что наш брат говорит! Язык-то тоже ведь скучать не любит. Как можно жены родной не любить? Это правда, конечно, что она лет на десять меня старе и теперь как есть вовсе старушоночка. Ну, а все же закон я соблюдать должен... особливо по трезвому виду. Пьяный -- ну, тогда другое дело. Искра эта дьяволова ежели попадет нам в горло, тогда на человеке нет ответа...
   -- Чем же вы хлеб станете добывать в вольной команде?
   -- Примудримся, Иван Николаевич, примудримся! Первое дело -- у меня к торговле большое склонение есть. Второе дело --- жена у меня на все руки мастерица большая: и шить, и стряпать, и торговать тоже. А главное, Иван Николаевич, тут секретец один нужно знать, чем торговать.
   -- Чем же?
   -- Да этой самой водицей дьяволовой.
   -- То есть водкой?
   -- Ну да-с, в точку самую попали -- ею-с.
   -- Но ведь если попадетесь, опять в тюрьму засядете?
   -- Это уж на фарт. Все может статься. И в тюрьму засядешь. Очень даже просто. Только с моим, Иван Николаевич, умом-- орудовать можно. Сколько в эту башку, если б знали вы, заложено господом богом! Сколько там всяких плантов и размышлениев колобронит! Эх! Об одном жалею: в одном номере с вами не пожил, к грамоте не приобык настоящим манером. Ну, а все же большое вам спасибо, Иван Николаевич, что свет показали. Без вас у нас никому бы тут и в голову не пошло книжками заняться, потому туисы все колыванские, простокишные. А теперь я все же склады мало- мало разбирать зачал. Немножко-немножко "Братьев-разбойников" не дочитал -- отняли ироды! Расчудесная книга; беспременно куплю, как на волю выйду. Я вам четом ягодки носить буду, Иван Николаевич. Кажный - кажный день по целому туису приносить стану, ей-богу! Самому некогда насбирать будет, Кешку-подлеца пошлю. Парню три года ведь, пора уж отцу помогать.
   -- А что, Ракитин, не приходит вам иногда в голову... туда, за сопки махнуть?
   -- Это домой-то?
   И беспечное лицо Ракитина вдруг омрачилось и подернулось морщинками.
   -- Как не приходит, Иван Николаевич, -- заговорил он таинственно,-- только теперь жена и сын по рукам, по ногам меня связывают. Ну, а все-таки попомните мое слово, Иван Николаевич,--и Ракитин энергично ударил себя кулаком по колену, -- не буду я Егором Ракитиным, коли не услышите вы обо мне! Уж я дожду своей черты! Потому мне беспременно нужно побывать дома!
   -- Для чего же это? Если не секрет, скажите.
   -- Уж есть там у меня одно дельце. Человечек один такой есть, что как подумаю об ем, так ажио сердце у меня кровью обомрет! Жив не буду, коли груди ему не выем... Так вот и вопьюсь зубами, чуть только увижу!
   -- Бросьте, Ракитин, вздор говорить. И человека такого, вероятно, нет у вас, и бежать вы вовсе не собираетесь.
   -- Кто? Я-то?! Еще как лататы-то задам, Иван Николаевич! Только, конечно, точки такой дождусь прежде.
   Когда, после одного из таких разговоров, мы вернулись в тюрьму, оказалось, что там произошло уже давно желанное событие: около сорока человек выпустили в вольную команду, в том числе Тарбагана, Малахова, Пестрова и Гандорина. Ракитина также немедленно увели за ворота, и уходя он долго махал мне шапкой и восторженно кричал:
   -- Благодарим, за все благодарим, Иван Николаевич! Не поминайте лихом Егора Ракитина. Ягодок беспременно притащу вам. В ногах вываляюсь у господина начальника, а уж выпрошу, чтоб пропустил.
   Зато оставшимся в тюрьме был поднесен пренеприятный сюрприз в виде нового размещения по номерам; придя в свою прежнюю камеру, я узнал, что уже переведен в No 1. Кроме вышедших на волю, я потерял Гончарова и Семенова, попавших в другую камеру, Гнуса и еще несколько человек из старых сожителей. Остались со мной братья Буренковы, Чирок, поэт Владимиров и Железный Кот с своим молотобойцем Ефимовым. С присоединением пяти новых арестантов нас стало двенадцать человек -- число, при котором атмосфера камеры могла быть сносной. Администрация тюрьмы время от времени производила подобные перемещения, имея в виду ту же цель, какую преследовала решительно во всем, -- однообразие. В данном случае имелось в виду однообразие духовное, так как предполагалось, что с течением времени у каждой камеры могла создаться своя, особая физиономия и особый характер, могли выработаться единодушие и единомыслие, при которых возможны мечты о подкопах и сопротивлении воле начальства. Я уже говорил, что Лучезаров был великий политик и имел все шансы пойти далеко...
   Какое-то невольное чувство обиды (странное, положим, в каторге!) примешивалось всякий раз к моему настроению, когда, приходя в тюрьму, я узнавал, что "перегнан" на другое место: точно скотом распоряжались тобою, перемещая по капризу из одного стойла в другое! Говорят, будто колодники с сожалением покидают ту цепь, к которой долгое время были прикованы, и я думаю, что в этом утверждении есть доля правды. Я хорошо по крайней мере помню то мрачное недовольство, которое испытывал после каждой насильной разлуки со старыми стенами и сожителями и помещения среди новых, почти незнакомых людей. То же самое чувствовалось и в этот первый раз. Мне было невыразимо жаль и Гончарова с Семеновым, и Тарбагана, и Малахова, и даже двух дикарей-киргизов, спавших у меня под нарами и нередко смешивших весь номер своими проделками. Только присутствие Чирка смягчало несколько мое уныние; но и он, видимо, скучал без "черномазого дьявола" и Тарбагана. Ученики со времени отнятия книг мало меня занимали, да и сами они стали как-то ленивее и грустнее: ходили слухи о предстоявшей весною - выборке на остров Сахалин... Владимиров (Медвежье Ушко) и прежде был вял и неразговорчив и большого интереса к себе и привязанности внушить не мог. Наконец, кузнецом я знал совсем мало: в прежней камере они стояли почему-то на заднем плане. Новые же арестанты всегда казались мне в большинстве несимпатичными, угрюмыми, враждебно настроенными.
   "Нет, эти далеко не то, что те были!" -- думал я про себя...
 
ФЕРГАНСКИЙ ОРЛЕНОК 39

 
   В каждой тюрьме можно заметить кучку, арестантов, держащихся в стороне от общей тюремной жизни, замкнуто и отчужденно от большинства товарищей. "то инородцы-магометане -- киргизы, сарты, узбеки, татары (русские арестанты всех их без различия называют "татарами", так же как всех уроженцев Кавказа--"черкесами").
В свободное от работы время они или сидят где-нибудь в уголку, с грустным вниманием прислушиваясь к монотонно-певучему, несколько гнусавому чтению своего муллы из Корана, или расхаживают по тюремному двору степенно-тихою, почти торжественною поступью и ведут между собою таинственный, тоже как будто грустный разговор.
   Но мне всегда казалось, что самою серьезною преградой к сближению мусульман-арестантов с христианским большинством является незнание ими русского языка, а отнюдь не религиозный фанатизм. Как только магометанин научается понимать русскую речь и владеть ею, взаимное отчуждение быстро исчезает, и он почти сливается с общею арестантскою массой. К сожалению, у большинства инородцев нет ни стимулов, ни желания учиться по-русски, так как каждый из них постоянно мечтает о возвращении на родину. Из вольных команд и с поселения они бегут сразу целыми десятками, причем большая часть гибнет в пути или снова попадает в тюрьму, и только редким единицам удается пробраться в Хиву, Бухару и даже в Афганистан.
   Особенной неприязнью русских арестантов пользуются почему-то сарты, среди которых можно различить два главных типа: одни угрюмы, молчаливы и откровенно ленивы; другие, напротив, болтливы, веселы, но лукавы и искусно умеют отлынивать от работы, сваливая ее на товарищей. Я помню одного такого сарта, молодого, здоровенного толстяка с черной окладистой бородой, потешавшего своей болтовней всю тюрьму. Он любил рассказывать о своих похождениях на воле и, хитро подмигивая, сам про себя говорил, что Айдар Якубайка был "мошенчик, балшой мошенчик", что если "урус" поймал и посадил его в тюрьму, то от этого он только "лючёнее", то есть ученее, стал, и когда выйдет опять на волю, то урусам плохо-плохо придется. Якубайка был забавен, смешлив, любознателен, ко всякому разговору прислушивался и, несмотря на плохое знание языка, всегда как-то умудрялся что-нибудь понять. Эти качества могли бы снискать ему общее расположение арестантов, если бы -не ужасная леность и хитрость во время работ, где он показывал только вид, что работает, а всякую тяжесть сваливал на других; к этому присоединялась отвратительная жадность, обидчивость и сварливость. Он поминутно вступал в драки и при всей своей силе и дородстве часто бывал при этом бит, так как был неуклюж и комично неповоротлив; то проламывали ему голову, то вырывали клок волос из бороды... И нужно было видеть Якубайку во время драки: он превращался тогда в настоящего зверя, оскаливал зубы, страшно выворачивал белки глаз, рычал и визжал, подобно тигру. К чести его я должен, впрочем, сказать, что злопамятством он не отличался: через два часа он уже не помнил таких обид, за которые русские арестанты, по крайней мере на словах, в течение многих и многих лет мечтают отомстить. Выпущенный в вольную команду, Айдарка немедленно бежал и, говорят, был убит степными тунгусами. Вероятно, хотел что-нибудь "скоропчить" (украсть), но шелайское "люченье" не пошло в прок: тунгусы оказались лучшими "мошенчиками", чем он.
   Гораздо симпатичнее были киргизы, или, как сами они себя называли, кыргызы.
   Я любил наблюдать этих детей природы, почти не затронутых европейской городской культурой. Среди них попадались лица с тонкими, деликатными чертами, с благородным очерком лба и нежным выражением глубоких бархатистых глаз, с изящными нерабочими руками. При виде этих удивительных фигур, вышедших из глубины наших оренбургских и туркестанских степей, мне часто вспоминались индейские романы Купера, трогательная история последнего из Могикан. Так врезались мне в память братья Стамбеки -- Теленчи и Эскамбай. Они пришли в каторгу за грабежи караванов и неоднократный угон чужого скота. Теленчи был старший и имел один из тех симпатичных обликов, о которых я только что говорил: гибкий и тонкий стан, длинное, смуглое, европейского типа, лицо с небольшой эспаньолкой и глубокими задумчивыми глазами. Он был слаб хрупок и, пользуясь правами старшего брата (ара), почти не работал. Эскамбай исполнял обыкновенно двойной урок -- и за себя и за него. Эта нежность братских ношений страшно возмущала кобылку, и на Теленчи вались отовсюду ругательства и попреки.
   -- У, ленивая татарская лопатка! Все только на брате ездишь? Рад, что дурака нашел!
   Теленчи был молчалив и постоянно грустен. Если бы можно было, он, кажется, с зари до зари лежал бы на нарах, не поднимаясь с места. Но спал он мало, и часто ночью я видел открытыми его длинные ресницы, из-под которых задумчиво глядели большие темные глаза. Эскамбай спал безмятежно, а Теленчи все думал...
   Эскамбай имел совсем другой характер и даже другие черты лица, более грубые, более отвечающие монгольскому типу: выдающиеся скулы, желтоватый цвет кожи,, несколько вкось поставленные глаза. Пара выбитых передних зубов придавала ему совсем дикарский вид. Но все эти недостатки выкупались замечательно добрым, детски веселым нравом. Эскамбай был добр и услужлив не только по отношению к брату, но и ко всем, кто только без злобы к нему относился. Так, он находился в большой дружбе с Чирком, который, с своей стороны, благоволил к нему. Забравшись к нему под нары, Эскамбай лаял оттуда, как настоящая собака, блеял, как чистокровный баран, и куковал, как самая несомненная кукушка. Чирок не выдерживал, вскакивал и начинал выгонять обидчика из-под нар ремнем, крича:
   -- Ах ты, татарская лопатка! Гад! Творенье! А Эскамбай рычал оттуда по-своему:
   -- У, ид палас! Кучук палас (собачий сын)! И вся камера помирала со смеху. Тот же Чирок обучал Эскамбая просить милостыню .в русских деревнях.
   -- Ведь беспременно пойдешь по бродяжеству, уж я хорошо знаю вашу звериную породу. Только выйдешь в команду, сейчас котел на плечи -- и айда домой!
   И Эскамбай, лукаво улыбаясь этому пророчеству, учился у него "стрелять под окнами".и "собирать саватейки", * кланяясь в пояс и уморительно выговаривая:
   -- Матушки, батушки, подайте мылостынку, бога рады!..
   Стамбеки действительно бежали впоследствии из вольной команды, и о дальнейшей судьбе их мне ничего не известно.
 
   * Попрошайничать на арестантском жаргоне, (Прим. автора.)
 
   При переводе в No 1 я с радостью увидел соседом своим по нарам молодого узбека Усанбая Маразгали, давно уже привлекавшего мои симпатии и сожаления. Было что-то особенное, не передаваемое словами, в этом гибком, грациозном существе, в его легкой походке, в лице, то юном и жизнерадостном, то вдруг словно поблекшем и постаревшем, с заметными морщинками на щеках, с горьким выражением в углах губ и в черных прекрасных глазах. Я усердно расспрашивал арестантов, и, к удивлению моему, оказалось, что почти вся тюрьма благосклонно относится к этому странному юноше.
   -- Это Усанка-то? -- говорил старик Гончаров. --Да одного только его из всего этого зверья -и видал я за нею жизнь, что мало-мало на человека походит. Этот совсем от ихнего брата особый. Мы-то всех зовем их ровно -- татарами да сартами, а по-настоящему Усанка не сарт. Он серчает даже, когда его сартом зовут: "Моя, говорит, узбек, а сартов наши сторона тоджи не любят". И чудной же парень этот Усанка, весельчак такой, забавник. Его и в дороге вся партия любила... Лени этой, что в Якубайке сидит, в нем, помни, и следа нет: и за себя сробит и другому подсобить норовит. Я и то часто ему говорю: "Чего ты, Усам, надрываешься? Из наших тоже ведь лодырей сколь хоть есть... В каторге не надо себя через силу нудить..." Только смеется, рукой машет: "Лядно! Моя не бойся!" А какое ладно: сам, помни, говеем больной! Он ведь избитый весь... С дороги у них побег был, в ихней еще стороне; отца-то и брата солдаты убили, да и сам при смерти был... Другой раз так закашляется бедняга, ажио смотреть тошно... За грудь схватится: "Тут, говорит, больно". Славный парень, бесхитрошный, нечего говорить!
   В рудник Маразгали не назначали, и потому я долго не имел случая познакомиться с ним покороче, встречаясь большею частью лишь на поверках; но в тюрьме ни о ком чаще не говорили арестанты, как об Усане, о том, какой он бесхитростный на работе, как через силу ищется, не желая понять, что и "из нашего брата тоже ведь есть подлецы". Все единогласно хвалили также его веселость и любовно передразнивали плохой выговор русских слов. Между прочим, прошел однажды по тюрьме слух, что Маразгали замечательно искусный борец и что в кухне в борьбе на кушаках он повалил подряд троих русских силачей, от которых никто не ожидал такого срама. Тюрьма заволновалась. Большинство было в восторге от Усанбая и подзадоривало его к дальнейшим подвигам; меньшинство же, те, которые сами претендовали на славу хороших борцов, негодовали, уверяя, что только мараться не хотят, а то сразу могли бы "кишки выпустить татарскому гаденышу"... А Усанбай положил между тем одного за другим на пол еще с пяток хвастунов, из которых многие были вдвое тяжелее его и больше; но он брал подвижностью и ловкостью своего гибкого, молодого тела. Наконец противники привели в кухню самого Андрюшку Борца, детину страшного роста и "громкой силы. Его насилу, впрочем, уговорили-- он трусил... Не понадеявшись, должно быть, на свою силу, Андрюшка прибег к подлой хитрости: не предупредив о способе, каким станет бороться, он вдруг с легкостью мячика перебросил Маразгали через голову... Делается это ужасно рискованно, прямо по-варварски: после нескольких примерных эволюции один из борющихся внезапно падает вперед на одно колено, а ошеломленного неожиданностью противника с силой перекидывает в то же время через собственную голову. Нередки, говорят, случаи смертельных исходов такой борьбы... Несчастный Маразгали сильно ударился плечом об лежавшее на полу полено и долго после того хворал. Против Андрюшки ополчилась вся тюрьма, но сам пострадавший только улыбался и, корчась от боли, говорил:
   -- Ничего, ничего, лядно.
   Подвиги борьбы, однако же, прекратились после этого случая.
   Я всячески старался сблизиться с Маразгали, но странное дело: веселый и развязный с другими арестантами, вечно с кем-нибудь шутивший и возившийся, меня он почему-то конфузился и избегал, отделываясь обыкновенно ничего не значащими фразами и спеша убежать. Подражая арестантам, он долгое время даже называл меня на вы, хотя это было вполне чуждо его родному языку, и не иначе обращался ко мне, как со словом "гаспадин". Когда я, случалось, заходил к нему в камеру, то, не имея возможности куда-нибудь скрыться, конфузясь и отворачиваясь, он волей-неволей принужден был вступать со мною в беседу. К нам присосеживался какой-нибудь доброволец, являвшийся в затруднительных случаях переводчиком. Маразгали уморительно плохо говорил по-русски, и часто я буквально ничего не понимал из его речей. Но дойдя до истории своего побега, он обыкновенно оживлялся, переставал смущаться и с горящими глазами и бурными жестами рассказывал о том, как он побежал, как в него выстрелили... Он упал... На него налетел солдат со штыком... Он вскочил, схватился за ружье и стал защищаться... Защищаясь, укусил солдату руку, и тот с криком убежал прочь... Тогда примчалась целая орава новых солдат, его повалили и искололи штыками. Плохо понимая слова, я тем не менее живо представлял себе этого молодого тигренка, который, будучи окружен врагами и ниоткуда не видя спасения, визжал, царапался и кусался, дорого продавая свою жизнь и свободу...
   Потом Маразгали переходил к самому больному месту своей истории. С дороги он написал матери о том, что отец и брат убиты, а ему самому срок каторги увеличен с двух до десяти лет. Но мать, по его словам, вернула это письмо, не желая верить, что писал его Усанбай, а не какой-нибудь "обманчик".
   -- Не верит... Ну, пущай не верит! -- с горечью восклицал Усан, сердито махая рукой, а на глазах его стояли слезы.
   По сбивчивым рассказам его самого и плохой передаче самозванных переводчиков только это немногое и мог узнать я о прошлом Маразгали. Однажды дошел до меня слух, будто он выказывает необыкновенную понятливость в грамоте и уже усвоил самоучкой половину русской азбуки. Я с радостью ухватился за это обстоятельство и тотчас же предложил Маразгали учиться со мной. Услыхав это, он почему-то страшно смутился и начал умолять меня оставить его в покое.
   -- Гаспадин! Поджалуста, не надо, поджалуста!
   Я приставал, убеждал учиться, уверяя, что сам он потом рад будет, когда пойдет на поселение грамотным человеком. Маразгали слушал молча, отвернувшись, а потом опять шептал: - Не надо, гаспадин, лютче не надо!
   Я заметил даже слезы у него на глазах и перестал убеждать.
   -- Это все штуки ихнего муллы Сафарбаева, -- сказал мне один русский, слышавший наш разговор, -- он запрещает им учиться по-русски.
   Я отправился немедленно к Сафарбаеву, молодому еще сарту, который лучше других шелайских магометан читал по-арабски и знал Коран, почему и считался среди них муллою, и прямо задал вопрос: не по его ли совету Маразгали не хочет учиться русской грамоте? Мулла, рассмеявшись, объяснил мне, что магометанский закон не запрещает никаких наук и языков, и обещал, с своей стороны, поговорить в этом смысле с Маразгали. Но вскоре случилось новое размещение арестантов по; камерам, и Маразгали очутился неожиданно моим сожителем и соседом. Сближение наше произошло после этого очень быстро, и мы сделались друзьями.
   Сожителем Усан был незаменимым, веселым, всегда вежливым и услужливым. Все арестанты его любили и резко выделяли из остальной массы магометан, не пользовавшихся в большинстве симпатиями; да и сам Маразгали стоял как-то в стороне от них, редко подходя к их кучкам и невнимательно вслушиваясь в гнусливое чтение муллы из священной книги. Он вообще не умел долго сосредоточивать внимание на одном каком-либо предмете. Когда я снова предложил ему обучаться русской грамоте, он с радостью согласился, объяснив прежнее свое нежелание тем, что очень меня боялся и, считая себя почему-то неспособным, думал, что я буду за это сердиться... Умея читать по-арабски, он скоро усвоил русскую азбуку и склады, даже научился довольно правильно писать те слова, которые я ему диктовал. Но, увы! плохое знание русского словаря не позволяло ему понимать прочитанное, и этим сильно охлаждалось рвение к ученью. Для того же, чтоб скоро научиться говорить по-русски, ему бы нужно было совсем не жить в одной камере с татарами, а этого почти никогда не случалось. В конце концов он так и не научился правильно говорить, хотя читал и писал недурно.
   Вскоре я обстоятельно узнал его грустную историю.
   Он был родом из Ферганской области, из окрестностей города Маргелана, где родители его занимались земледелием и разведением фруктов. В самый город они изредка ездили по торговым делам. Семья, состоявшая из отца, матери и двух сыновей, жила очень дружно. Родителей огорчал только старший сын Марасил, научившийся пить водку и играть в кости. За это Норбюта Маразгали, отец Усанбая, часто жестоко бил Марасила, но тот не унимался. Скоро он вошел в долги, которых чтец не хотел уплачивать, и однажды ночью киргиз, которому Марасил проиграл в кости значительную сумму, подкрался к их жилищу, схватил лучшего коня и поскакал в степь. Норбюта, однако, заметил покражу, разбудил сыновей, и все трое верхами помчались в погоню за похитителем. Они догнали его подле самой его деревни, и Марасил первый свалил противника с ног ударом кистеня по голове. Маразгали-отец отрубил ему голову шашкой. Усанбай клялся и божился, что сам он не бил киргиза, а ограничился тем, что подал отцу шашку; впрочем, он вполне одобрял убийство и, когда начинал с ним спорить, -- полушутя, полусерьезно говорил:
   -- Зачем жить такой человек, Николяичик (так называл он меня, не умея выговорить "Николаевич"; арестанта Канаревича, жившего в нашей же камере, он называл Канарейчиком)? Вороват, карты, играйт... Зачем жить?
   - Да ведь и Марасаи в карты играл?
   - Марасаил помир... Бог наказил его.
   -А ты сам, Усанбай, никогда не пробовал играть?
   - Пробоваль, Николяичик, говорил он смущенно, виноватым голосом, -- раз пять рублей кости прииграль... дорога шел... Алгачи тоджи раз карты руп проиграль...
   -- Нехорошо, Усан!
   -- Да я так, Николяичик... Я не умей... Черт знайт! Ничего не умей карты!
   Когда убийство совершилось, начиналось уже утро, и убийц видел проезжий киргиз. Норбюта с сыновьями был вскоре арестован и осужден: сам он на пятнадцать лет каторги, Марасаил на десять, а Усанбай, как несовершеннолетний, на два года. Без слез не мог он вспомнить сцену прощания с матерью, которую, видимо, страстно любил. Да и сам он был ее любимым сыном. Кто-то из арестантов похвалил однажды волосы Маразгали, несколько вьющиеся и черные, как вороново крыло, с синеватым отливом. Он оживился и стал рассказывать, как дома у него, по обычаю их религии, вся голова была бритая, только на макушке оставался длинный локон-оселедец.
   -- Мат оставил, мат, -- говорил он об этом локоне, -- глинный, глинный, вот такой... Ах, как мат плакаль -- прощался, лицо себе царапил, в кров царапил, кричал... Ах, как он кричал, мат!..
   И каждый раз, подойдя к этому месту рассказа, он замолкал, спешил уткнуться носом в подушку и там глубоко вздыхал... Сильное душевное волнение, радостное или горестное, он выражал также комичным прищелкиванием языка.
   В партии Маразгали было тридцать два человека узбеков, сартов и киргизов, конвойных же солдат всего лишь восемнадцать. На третьем или четвертом станке от города Верного, где происходила дневка, замышлен был побег. Конвой, ничего не подозревая, уставил ружья в козлы в той же камере, где были арестанты, и уселся играть в карты; только за дверями стал один часовой. По условию, Норбюта Маразгали с криком "Алла!" должен был кинуться па этого часового и обезоружить его, остальные должны были захватить ружья и перебить конвой. Норбюта так и сделал -- с криком "Алла!" обезоружил и умертвил часового; но остальные девятнадцать человек, бывшие в заговоре, в решительную минуту, очевидно, дрогнули и, не захватив ружей, кинулись врассыпную бежать, куда глаза глядят. Побежали в том числе и Усанбай с Марасилом. Конвой, опомнившись, выскочил из этапа и начал стрелять в беглецов, Норбюта был тут же, у порога этапа, поднят на штыки. Беглецов затрудняли тяжелые кандалы, висевшие у всех на ногах; кусты были не близко. Только троим удалось скрыться; остальные шестнадцать все были перестреляны и переколоты. Усанбай был ранен в ногу и упал; но когда выстреливший в него солдат подбежал и хотел заколоть его штыком, он поднялся на ноги и отнял ружье. Между ними завязалась отчаянная рукопашная схватка, в которой Маразгали так больно прохватил зубами руку солдата, что тот с криком убежал прочь. Но тут подоспели другие конвойные и штыками и прикладами прикончили его. Так по крайней мере сами они думали. По словам Маразгали, он больше суток пролежал в беспамятстве, а когда очнулся на вторую ночь, то сообразил, что над телами убитых стоит часовой и что малейший стон может его погубить. Шестнадцатилетний мальчик, тяжелораненый, умиравший о г нестерпимой жажды и боли, имел силу воли не издать ни единого звука, не сделать ни одного движения до тех пор, пока еще через сутки не приехал из Верного доктор и не стал свидетельствовать убитых. Только тут Маразгали простонал и пошевелился. Но даже и тогда озверевшие солдаты кинулись к нему и, наверное, добили бы, если бы не доктор. Избиты были даже и те двенадцать человек, которые не делали попытки к побегу и все время оставались в этапе. Вместе с ними Маразгали отвезен был в Верный и помещен в лазарет; а тем временем, пока он болел и поправлялся, военно-судная комиссия судила его и, приняв во внимание несовершеннолетие и увлекающий пример отца и старшего брата, прибавила восемь лет каторги...
   Выздоровев, Маразгали опять был записан в партию отправился по старой дороге. На третьем станке, где происходил побег и где были убиты отец и брат, он так горько плакал, что возбудил сострадание даже конвоя, старший (тот самый, что был и в тот раз) подошел к нему и сказал:
   -- Моли бога, Маразгали, что нет здесь кой-кого из тогдашних солдат! Они и теперь еще прикончили б тебя... Зачем ты бегал?
   -- Я плакаль и ничего не мог говорийть. Старший жалель меня и говорийт: "Пойдем, Маразгали, могила смотреть, где Норбюта и Марасил лежат". Я пошел. Ах, сколько я плакаль! Я взял тряпочка земля сыпайт... та земля, где отец лежит... и всегда ее тут носийт.
   И Маразгали показывал мне мешочек, висевший у него на груди, в котором был зашит драгоценный песок.
   Часто, лежа на нарах с заложенными под голову руками, он напевал грустным речитативом на тот манер, каким л вообще читают магометане Коран, какую-то жалюбу-молитву, сложенную одним сартом-муллою, шедшим вместе с ним в каторгу. К сожалению, я не помню ее дословно, хотя Маразгали и не раз переводил мне прекрасную, истинно-поэтическую песню; но каждый раз, как я слышал ее монотонный горький напев, у меня разрывалось сердце от тоски и боли:
   "Мы покинули нашу родину, жен, матерей, детей и братьев, -- говорилось в песне муллы, -- мы покинули наши прекрасные поля, где растут джугара, рис и марена, где спеет и наливается сладкий урюк... Боже! Не оставь нас, не забудь на чужбине!
   Страшна чужбина, куда мы идем, где безжалостный враг закует нас в цепи, заключит в мрачные подземелья, заставит работать тяжкую работу... Никто не придет нас утешить... Великий боже! Не оставь же хоть ты нас на чужой стороне, не забудь нас!
   В страшную годовщину разлуки, когда наши жены и матери будут оплакивать нас как мертвых, рвать на себе волосы, царапать лицо до крови и призывать тебя в свидетели своего горя, -- великий отец! сосчитай их и наши слезы, вспомни о нас на чужбине!" .
   Выше я упоминал уже о том, что с дороги Маразгали писал матери, и письмо это она будто бы возвратила ему со словами, что его сочинил какой-то "мошенчик", что Норбюта и Марасил живы... По прибытии в каторгу Усанбай послал ей второе письмо, в котором повторял свои грустные новости и просил им верить, и ровно через восемь месяцев, уже при мне, получил его обратно с надписью Маргеланской почтовой конторы: "За неявкой адресата письмо возвращается". Эти два обстоятельства: "неверие" матери и ее "неявка" ужасно смущали и огорчали Маразгали, и он часто спрашивал меня: (
   -- Почему мат не верит? Почему не приходит? "За неявкой"---какой неявка? Зачем?
   Я сам был как в темном лесу и тщетно старался составить себе, по неясным и сбивчивым рассказам Маразгали, какое-нибудь представление о почтовых порядках в Ферганской области. Бедняга ровно ничего не знал, а я знал только факт, что никому из его земляков, которым я писал письма, ни разу не приходило с родины ответа. *
 
   * Объясняется это, по всей вероятности, дальностью расстояния почтовых станций от места жительства родни, живущей где-нибудь в глуши, в деревне, а еще больше -- незнанием ею русского языка. Иногда, получив даже письмо от сына или брата с каторги, узбек или сарт не найдет никого, кто бы мог не только написать ответ, но и прочесть самое письмо, написанное обыкновенно варварски безграмотно и неразборчиво. А писать из тюрьмы или получать по-русски писанные письма арестантам запрещается, (Прим. автора.)
 
   Наконец Усану первому пришла в голову мысль, что мать, может быть, умерла... Тогда я предложил ему сделать еще одну попытку послать письмо на имя одного из дядей, Пирмата, который жил в той же деревне, но по торговым делам часто ездил в Маргелан и имел там большие связи. Чтобы окончательно обеспечить успех, я вызывался в контору к самому Лучезарову и, обрисовав ему всю трагичность положения Маразгали, просил, ввиду исключительности этого положения, разрешить написать, письмо по-татарски. К удивлению моему, Лучезаров, почти не колеблясь, дал разрешение: ему, видимо, польстило мое обращение к его гуманным чувствам... Мы с Маразгали торжествовали.
   В ближайшее воскресенье мулла Сафарбаев написал под нашу диктовку письмо на татарском языке; я, с своей стороны, самым точным образом надписал на концерте адрес и в самое письмо тоже вложил конверт с точным адресом Маразгали. Одним словом, все, казалось, было рассчитано и застраховано. Письмо было отправлено заказной почтой, и квитанция его сберегалась самым тщательным образом. Оставалось терпеливо дождаться ответа. Почти каждый вечер с тех пор мы мечтали о том, как получит письмо дядя Пирмат, как немедленно известит о нем мать Усанбая, как последняя будет рада и поспешит ответить. Но, увы! дни шли за днями, месяцы за месяцами, а ответа почему-то не приходило... И Маразгали впал в мрачное отчаяние...
   -- Вси помор, вси! -- говорил он, ломая руки.-- И мат помер, и дяда помер... Никто не остался!
   Даже какое-то озлобление по временам овладевало им.
   -- Зачем, Николяичик, мат не верит, почта не ходит? Зачем мат родил меня? Надо убийт мат, убийт!
   -- Что ты говоришь, Усанбай, бог с тобой!
   -- Бог тобой, бог тобой... Какой бог! Где бог? Зачем бог каторга делал?
   Я не знал, что ответить на этот вопрос, а Маразгали горестно прищелкивал, по своему обыкновению, языком упав на постель, предавался "хапа". Так называл он он мрачный сплин, в котором находился иногда по нескольку дней, когда ничто не могло его занять и развеселить, когда все свободное от работы время он лежал, как пласт, на нарах, закрывшись халатом, тяжело вздыхая и все думая, думая... Старик Гончаров хорошо переводил это "хапа" русским словом "думка". Однажды вечером он был особенно грустен и, когда я пристал нему с неотступными вопросами, объяснил мне:
   -- Ах, Николяичик! Сегодня мат плячет... Сегодня ехал каторга... Отец, брат... Мат кричал, плакаль... Ах!..
   И вдруг, всплеснув руками, сам засыпал меня вопросами:
   -- Зачем, скажи, Николяичик, человек на свет приходит? Зачем каторга на свет? Зачем урус закон нехороший? Наша сторона закон лютче: убил человек -- сам земля кушай! Башка рубийт! Кол сажайт! А то каторга... Мучиться, плякать... Ах! Наш закон лютче... Умирайт надо, Николяичик!
   Он глядел на меня глазами, полными слез, и я пришел в ужас при мысли, что для Маразгали и действительно нет впереди лучшего исхода... Но я утешал его , как мог, стараясь разогнать черные мысли о смерти и направить их в другую сторону.
   А "хапа" продолжалась, становясь тем мрачнее и упорнее, чем ближе подходило лето, чем ярче зеленели за стенами тюрьмы сопки и сильнее доносился до нас аромат расцветшего шиповника и лилового багульника. Здоровье Маразгали совсем пошатнулось; он все лето кашлял, иногда даже кровью, и хватался за бок, жалуясь на боль.
   -- Маразгали, -- говорили ему даже надзиратели,-- чего бы тебе к фершалу хвостом не ударить? Дурак ты этакой, ведь изведешься совсем.
   -- Не хочу холстом, -- отвечал он, печально улыбаясь, -- скажут -- холстобой, холстобой, Маразгали! Не хочу!
   И нередко мне приходилось, против его воли и желания, просить фельдшера освободить его на несколько дней от работы. Тогда он по целым дням лежал где-нибудь на дворе, на солнце, кутаясь в халат и предаваясь своим мрачным думкам. К концу лета, однако же, он поправился, повеселел и опять сделался на время душою камеры и всей тюрьмы. Опять возился, боролся, шутил с арестантами, надрывался на работе. Вернулась и надежда получить письмо с родины...
    - Спой-ка, что-нибудь, Усанка, -- говорили ему, шутя, арестанты, и он начинал читать нараспев свое любимое:
 
   Бала мене джинка,
   Бала мене любка...
   Я поехал в лес по дрова,
   Шизая голубка.

No comments for this topic.
 

Яндекс.Метрика