18/04/24 - 20:02 pm


Автор Тема: Петр Якубович - В мире отверженных(Продолжение-8)  (Прочитано 401 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Оффлайн valius5

  • Глобальный модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Сообщений: 27436
  • Пол: Мужской
  • Осторожно! ПенЬсионЭр на Перекрёстке!!!
  Кстати, я познакомлю читателя еще с несколькими обитателями моей камеры, чтобы для него стала окончательно ясной та умственная и нравственная атмосфера, в которой мне приходилось жить и действовать.
   Вот "тюремная трава без названия", Яшка Перванов, Тарбаган по прозвищу, парашник, о котором я упоминал уже не один раз.
   В своем роде это прелюбопытный экземпляр. Казалось, он и на свет родился для того только, чтобы жить в тюрьме, исправляя именно должность парашника. Маленький, жирненький, с обрюзглым красным лицом и отвисшим брюхом, с короткими ножками, ступавшими как-то тяжело и неловко, семеня мелкими шажками, он живо напоминал, своей фигурой того сибирского зверька, название которого носил. В довершение сходства, цвет его небольшой бородки и волос на голове был желтый. Ничто в мире в такой степени не занимало и не волновало его, как чисто тюремные вопросы и интересы, карты, стрёма, промот вещей, расплата за них собственной шкурой и т. п., и трудно было даже представить себе, чтобы Яшка Тарбаган жил когда-нибудь на воле и занимался каким-нибудь иным трудом, кроме ношения парашек. А между тем и он когда-то жил, когда-то был . человеком, имел жену и детей... Он был родом с Кубани. Четырнадцати лет уже высидел целый год в местной тюрьме по подозрению в конокрадстве и там, по собственным его словам, впервые испортился. Забритый в солдаты, он был отправлен на службу в Ригу, где скоро попал в штрафные и был телесно наказан. Но, изведав еще ребенком, что такое тюрьма и арестантская жизнь, он никаких наказаний не страшился и быстро опускался по наклонной плоскости пьянства и краж. Одно только обстоятельство чуть было не отрезвило его. Его поймали раз на краже коня, связали и, забив семь больших иголок в пятку, отпустили на все четыре стороны. Долго после того болела у Яшки нога, и еще мне показывал он знаки от вышедших у него из икры иголок... Но вскоре он попался в таком деле, за которое сразу угодил в Сибирь. Несколько пьяных солдат избили до полусмерти в каком-то грязном притоне нелюбимого ими фельдфебеля и за это отданы были под суд; вместе с ними приговорен был и Перванов к лишению всех прав и поселению в Енисейской губернии. На поселении он пробыл не больше года, ничего не делая и существуя "мантулами" и "саватейками", то есть побиранием под окнами. Наконец, в сообществе с другим таким же рыцарем, он убил мужика за мешок пшеничной муки и этим заработал себе десять лет каторги. Я не сомневаюсь, что и вся его дальнейшая жизнь пойдет точь-в-точь таким же путем. Работать он не умеет и не хочет, и если "мантулами" прожить окажется трудно, пойдет с поселения бродяжить, дорогою будет пойман с каким-нибудь "качеством" * и опять попадет в каторгу.
   * Качество -- на арестантском языке преступление. (Прим. автора.)
   В заключение всего угодит -- на Сахалин. Чрезвычайно характерна для нравственной оценки Тарбагана история его отношений к родне. По его словам, целых семь лет не имел он никаких известий из дому и сам решил никогда не писать, чтоб не огорчать матери своей каторгой.
   -- Пускай лучше думает, что я помер.
   И вот однажды он обратился ко мне с неожиданной" просьбой написать ему домой письмо. Удивленный, я спросил, почему он вдруг передумал. Тарбаган, несколько сконфузившись, осклабился и сказал:
   -- Да что ж! Авось деньжонок сколько-нибудь вышлют.
   Уже написав письмо, я узнал, что Тарбаган перед тем в пух и прах проигрался... Ответ пришел, когда он находился уже в вольной команде. Встретив меня раз за тюрьмой, он начал радостно махать мне издали шапкой и кричать:
   -- Я письмо получил!
   -- Что же вам пишут? -- полюбопытствовал я из вежливости.
   -- Рупь денег прислали... Жена -- вот уж шесть лет без вести пропала... Мать жива и здорова.
   За один рубль, который он тотчас же проиграл в карты, этот человек не затруднился продать спокойствие матери!
   Странно, однако, что и в этой вечно заспанной, ожиревшей и как бы созданной для тюрьмы голове постоянно бродила мечта о воле. Часто, когда я возвращался из рудника, он подходил ко мне и, широко улыбаясь, таинственно шептал:
   -- Говорят, я тоже в вольную команду скоро... Уж представка пошла. *
 
   * Находя возможным выпустить того или другого арестанта в вольную команду, смотрителя тюрем обязаны сделать предварительное донесение об этом ("представку" -- на арестантском языке) в управление Нерчинской каторги. Оттуда приходит отказ или разрешение. (Прим. автора.)
 
   И я сочувственно кивал ему головой и улыбался. А зачем бы, кажется, воля подобному субъекту? Зачем воля кроту, сурку, тарбагану, для . которых весь свет заключается в их норке и вся жизнь в еде и спанье?
   Но образ Тарбагана вышел бы далеко не полным, если бы я не сказал о нем еще несколько слов. Он, без сомнения, воплощал в себе не только самые дурные, но и самые хорошие стороны арестантского мира. Развращен он был, правда, до мозга костей; самые отвратительные тюремные привычки и извращенные вкусы были усвоены им в совершенстве.
   Режим Шелайской тюрьмы не позволял арестантам развернуться вовсю; народу в ней было сравнительно немного, все на виду, и, донесись что-нибудь до слуха Шестиглавого, он быстро и по-своему расправился бы с виновными. Приходилось поэтому ограничиваться словесными вожделениями, и вот в этом-то отношении Тарбаган мог перещеголять всех. Говорил он хоть и мало, но речь сводил всегда к любимому своему предмету. Даже на самих женщин он глядел с своеобразной, чисто тарбаганьей точки зрения; естественными своими прелестями они его мало привлекали... Но я сказал уже, что в Тарбагане были также и свои хорошие стороны. Как вечная тюремная крыса, он считал чем-то вроде своего долга -- строго блюсти арестантские традиции и заветы, высоко держать знамя тюремной чести и товарищества. Правда, на сходках его голоса никогда не было слышно и сами арестанты называли его "травой без названья", но без такой травы внутренняя тюремная жизнь тотчас же потеряла бы свою физиономию, и арестантский мир подвергся бы без этих безымянных героев окончательному разложению. Так, например, подавать заключенным в карцере табак, мясо и пр. было делом исключительно Тарбагана, обязанностью и правом, которых у него никто не оспаривал.. Впрочем, я вообще замечал, что тюремные поводыри, иваны и "глоты" ограничиваются в большинстве случаев тем только, что вносят материальные пожертвования и стоят на стрёме, "карауля" надзирателей, в огонь же опасности лезут всегда люди, играющие в тюрьме самую незначительную роль и даже служащие предметом общих насмешек. Никто смелее Тарбагана не "лаялся" также с надзирателями. Его тарбаганье тявканье было, правда, очень комично и часто только смешило тех, на кого направлялось, но под флагом этого комизма он бросал иногда в глаза резкую правду, на которую и не всякий бы из Иванов решился... Таков был Яшка Тарбаган.
   Кстати, сообщу одно курьезное наблюдение, сделанное мною вообще относительно парашников Шелайской тюрьмы. Они все были точно на подбор, все точно самой природой созданные для своего ремесла: сонные, неуклюжие, неумытые, нечистоплотные, оборванные... Так, другим после Тарбагана достойным представителем почтенной корпорации был один молдаванин, по фамилии Абабий, по прозванию Тараканье Осердие. Меткие клички умеют давать друг другу арестанты. Я никогда в жизни не видал тараканьего осердия; в невежестве своем не знаю даже, существует ли оно у таракана, и если существует, то какую форму имеет; но стоило только взглянуть на эту маленькую, беззубую, вечно что-то шамкающую фигурку с длинными шевелящимися усами, чтобы тотчас же признать в ней изумительное сходство именно с тараканьим осердием... Только в позднейшие времена, когда начальство Шелайской тюрьмы уничтожило на практике выборное начало и стало само назначать арестантов на все тюремные должности, корпорация эта утратила свой общий, резко бросающийся в глаза облик.
   Был в нашей камере еще один курьезный субъект, которого я также назвал бы, пожалуй, травою, если бы его прошедшее, а с ним и весь его нравственный образ до сих пор не оставались для меня окруженными некоторым ореолом таинственности. Это был некто Владимиров. Нескладно сложенный парень, лет двадцати трех, без признаков растительности на лице, понурый, с вечно опущенной вниз и словно болтающейся головой (шутники говорили, что она у него на нитках привязана) , всегда он имел какой-то заспанный вид и ходил неуклюжей старческой походкой. Выражение лица тоже было странно и изменчиво: то можно было счесть его дряхлым семидесятилетним стариком, то, напротив, совсем еще мальчиком. Чирок довольно удачно окрестил его Медвежьим Ушком. Постоянно молчаливый и говоривший тихим, убитым голосом, Владимиров иногда точно с цепи срывался, вмешивался внезапно в спор и, доказывая что-нибудь явно нелепое и ни с чем не сообразное, орал так громко и таким звероподобным басом, что все уши затыкали и с тревогой поглядывали на дверную форточку. Владимиров производил на меня подчас впечатление настоящего кретина. А между тем он прошел два класса уездного училища, писал вполне грамотно, и когда впоследствии у меня завелись книги, самостоятельно изучил курс арифметики и алгебры. К математике он вообще чувствовал большую склонность: решать головоломные задачи было его любимым занятием. Зато другими науками он совсем почти не интересовался и тем утверждал во мне невысокое мнение о своих умственных способностях. Но вот однажды он поднес мне на лоскутке бумаги (до сих пор хранящемся у меня) следующее стихотворение собственного сочинения:
 
   О, Природа! Природа! Природа!
   Ты не имеешь конца и начала.
   Только лишь звезды сверкают
   В безграничном пространстве твоем.
   И блестят, и горят, и плывут...
   Плывут туда, где вечный мрак и холод,
   Где нет живого существа.
   -- О, я ошибся, я солгал!
   Там -- мир иной, блаженный,
   Там есть живые существа!
 
   Это стихотворение, признаюсь, поразило меня... Я поспешил объяснить Владимирову технику стихосложения и посоветовал больше читать. К чтению он по-прежнему не приохотился, а на прочитанное высказывал самые странные и порой дикие взгляды, но стихи продолжал писать. Вскоре он представил мне еще два произведения своей музы, где метрические требования были удовлетворены несколько лучше.
   Я слышу голос, голос и привет:
 
   "Пора, пора на вольный божий свет!"
   Свободней стало, грудь вздохнула,
   И вот когда слеза блеснула
   В моих очах... Чем эта доля,
   Милей мне воля, воля, воля;
   Физическая слабость,
   И умственная вялость,
   И на поверке проповедь
   Карают человека ведь.
   Проходят дни и годы
   -- Дождусь ли я свободы?!
   Когда жена меня больная
   И мать под кровом приютит?
   Когда страна, страна родная
   Мне утешенье возвратит?
   Другое стихотворение, из которого помню только первый куплет:
   Лес шумит и зеленеет
   И шуршит ковыль;
   В поле ветер дует, веет,
   Подымает пыль, --
 
   не представляло ничего оригинального, отзываясь подражанием Кольцову, Шевченку и другим народным поэтам. Конечно, я не видел в стихах Владимирова чего-нибудь подающего крупные надежды и вскоре даже совсем перестал поощрять его к дальнейшим опытам, но повторяю -- открытие это меня приятно удивило. Оказывалось, что в этом неуклюжем, вечно заспанном увальне, жившем столько времени бок о бок со мною и казавшемся мне таким смешным и недалеким, происходил довольно сложный процесс мысли и чувства, в сущности очень близкий и родственный тому, который сам я переживал и чувствовал.
 
   Физическая слабость,
   И умственная вялость,
   И на поверке проповедь..,
   Ах! да не то же ли самое и меня терзало и мучило?
   Я слышу голос, голос и привет:
   "Пора, пора на вольный божий свет!"
 
   Не мой ли это вопль и не моя ли заветная дума подслушана и так поэтически выражена -- и кем же? Медвежьим Ушком!..
   Вскоре Владимиров бросил поэзию и опять вернулся к своей обычной физической и умственной спячке. Внутренний мир его снова для меня закрылся и стал непроницаемым. Другого такого замкнутого человека я нигде не встречал. Никакие насмешки и уколы товарищей не могли вывести его из себя и заставить рассказать, кто он такой, откуда родом и за что попал в каторгу. Знали только, что он арестован был как бродяга в Иркутске и как бродяга же осужден на шесть лет временно-заводских работ без права вольной команды. Слышал я еще от Гончарова, будто Владимиров тоболяк, купеческий сын и скрыл родословие, не желая огорчать родителей и надеясь по окончании каторги вернуться домой "чистым" человеком; но точно ли это верно, и если верно, то что именно занесло его в Иркутск и за что он был арестован, этого я и до сих пор не знаю. Сам Владимиров в одну из минут откровенности сказал мне только, что домой по окончании каторги ни за что не воротится, так как ничего хорошего не рассчитывает там найти, а постарается устроиться на поселении. Но возможно и то, что он обманул меня, показав лишь вид, что откровенничает, на самом же деле хотел зачем-то отвести мне глаза от настоящего следа к своему прошлому -- бог его знает.
   Владимиров имел одно несомненное достоинство, которое резко отличало его от остальной шпанки; последняя вся поголовно была уверена (и только относительно его одного), что у своего брата арестанта, у артели, Медвежье Ушко ни за .что крошки не украдет; однажды даже выбрали его в тюремные старосты. Но на этой должности он оказался таким разиней, витая в своем внутреннем, никому не ведомом мире, сидя за решением алгебраических задач или сочинением стихов, так мало обращал внимания на действительность, что мяса в котле у него оказывалось нередко значительно меньше, чем у завзятого вора -- старосты: его обкрадывали повара, обвешивал эконом, и вскоре Медвежье Ушко под предлогом болезни принужден был бежать в больницу, чтобы избавиться от общих нареканий. Вообще староство далось ему боком; чрезвычайно дорожа общественным мнением о своей неподкупной честности, он волновался из-за каждого пустяка, в котором видел или подозревал недовольство арестантов собою, и бывал в высшей степени смешон в этом волнении. Религиозный и искренно богомольный, в одну из таких горьких, а для постороннего наблюдателя комичных минут своей жизни он дошел даже до того, что громко высказал сомнение в существовании бога!..
 
XIII ЧИРОК

 
   Мне живо помнится один вечер. В камере шел обычнейший разговор о том, что "у нас-де дурное правительство-- не выпускает арестантов на волю, а держит их до срока в тюрьме и всячески стязает". Кто-то спросил меня: что я об этом думаю? Признаюсь, я затруднился ответом на заданный так прямо вопрос.
   ---Ну, кого б вы из нас выпустили? -- смеясь, спросил Гончаров. -- Вот сейчас кого бы на волю выпустили?
   Я оглянулся кругом и назвал своего соседа Кузьму Чирка, предмет общих шуток и насмешек, человека, казалось мне, вполне безобидного, попавшего в каторгу по какой-нибудь судебной ошибке. Все разразились оглушительным хохотом при моем ответе.
   -- Вот нашли черта! Да знаете ль вы, сколько он народу побил? Он не сказывал вам? Вы не смотрите, что он тихонький да ласковый, как теленок. В этой пермяцкой голове много хитрости заложено!
   -- Не верь, не верь, Миколаич! -- закричал Чирок, лукаво ухмыляясь, -- правду ты истинную молвил, святую правду. Давно б такого старичонку, как я, выпустить на волю пора!
   -- Да! чтоб ты еще пятерых спать навеки уклал?
   -- А разве вы пятерых, Чирок, уложили? -- спросил я.
   -- Слухай ты их, Миколаич, они тебе наскажут. Я совсем безвинно страдаю.
   -- За что же?
   -- За брата. Он полюбовницу убил, а я подсобил ему в мужнин погреб ее спустить.
   -- Да, живую спустить подсобил.
   -- О, дьявол чернопазый! Чего врешь? Живую... И.не дыхала даже, удавлена была! За что ж бы меня на одиннадцать всего лет засудили, а Егоршу на восемнадцать? За укрывательство только одно и пришел я в каторгу.
   -- Ну, а расскажи, брат, как ты черемиса-то задавил.
   -- Какого там еще черемиса?
   -- Да такого, за воз-то сена...
   -- Молчи, дьявол, молчи! Ведь он запишет, Миколаич-то...
   -- Нет, не запишу, Чирок, расскажите.
   -- Не омманешь?
   -- Не обману. За что вы его задавили?
   -- За шею, вестимо... Как же не задавить было проклятого? Поехали мы с Егоршей да с другим еще братишкой, Васькой, по сено... то-ись по чужое. Вот наворотили два огромадных воза и едем домой. А навстречу черемис этот самый. Как тут быть? Что тут делать? Оставить так -- донесет ведь шельма, в тюрьму придется идти. Ну, взяли мы и накинули на, шею ему удавку. :
   -- А расскажи еще, как мужика-то ты за голову сахару укокошил?
   -- Это еще чего поминать. Робячьим еще делом было, какое это преступленье?
   -- Все-таки расскажите.
   -- Приехал к тятьке знакомый мужик в гости, пьяный-распьяный. Покаместь он с тятькой сидел да водку пил, мы, ребятишки, нашли у него в санях кулек с разными сластями. Голова там целая сахару была, пряники... Только хотели было уволочь кулек, глядь -- он выходит, хозяин-то то-ись. Еле ноги передвигает, тятька под руки его ведет. Сел кое-как в сани. "Прокати, говорим, дяинька!" Уселись мы с ним и поехали. Лошаденка сама дорогу знает, бежит куда надо. Вот я взял вожжи-то, да и накинул ему, сонному, на шею. Он и захрипел. Мы сейчас лошадь остановили, кулек сцапали -- и наубёг. А лошадь домой. Так мертвого его привезла. Ну, тятька-то, надо быть, сдогадался, призвал нас и пригрозил кнутом: "Молчите, сучьи дети!" Так и не узнал никто. Задавился сам, пьяный, да и все тут.
   -- А сколько вам лет было тогда, Чирок?
   -- Я по одиннадцатому был году, а Егорша по восьмому.
   -- Ты, значит, удавочкой все больше орудовал? Молодец, Кузьма!
   -- Он и топориком, братцы, умел девствовать, -- поправил Тарбаган. -- Расскажи-ка, Кузьма, как другого-то мужика топором ты в боковину двинул.
   -- О, гаденыш проклятый! Творенье паршивое!
   -- Нет, уж рассказывай, брат, рассказывай, коли начал,-- галдела вся камера, -- а нет, так ведь живо подкуем. Эй,"Железный Кот! Подковать его надо!
   "Подковать" -- это значило щекотать пятки, чего Чирок смертельно боялся. Он моментально вспрыгивал на ноги и начинал' бегать по нарам, грозя всем наступающим своими дюжими кулаками.
   -- Падсту-пись-ка только! -- кричал он нараспев.-- Я покажу! Даром что старичонко...
   Но враги приближались со всех сторон. Никифор, Семенов, Железный Кот заходили с боков; Парамон надвигался, прямо, грозный и решительный... Чирок, прижатый в угол, готовился к жаркому бою, но внезапно какой-нибудь Тарбаган кидался ему под ноги, все на него налетали, валили после долгого и упорного сопротивления на нары и "прибивали подковки". При этом Чирок орал так немилосердно, что должны были затыкатъ ему рот из опасения, что услышит надзиратель. Наконец Чирок просит-таки пощады и, кашляя и бранясь, усаживается на свое место рассказывать, как он мужика топориком двинул.
   -- Чего тут рассказывать-то? Из-за межи спор вышел. Он на меня со стягом кинулся... Мне што ж, зевать, что ль, было? Я и махнул в него топором и угодил прямо в боковину. Тут же из подлеца и дух вышел. Меня втапоры и суд оправдал, потому свидетели были.
   -- Записывайте, Миколаич: это уж которая душа-то?
   -- У него еще есть. Вчера ночью мне сказывал... Раз... -- заводил было Парамон, но Чирок принимался так усердно тузить его и между ними начиналась опять такая возня, что к форточке подходил надзиратель и прикрикивал на буянов. Возня затихала, беседа прекращалась, и большинство мало-помалу засыпало. Только Чирок, Парамон и Железный Кот, сойдясь в кучку на противоположных нарах, где было место кузнеца, долго еще, иногда до поздней ночи, сидели, сложив по-турецки ноги и посасывая цигарки и трубки, и беседовали между собой таинственным полушепотом. Это Чирок рассказывал о своей молодости... До меня доносились отрывки этих рассказов, и часто я вздрагивал от невольно охватившего меня ужаса, а иногда, напротив, готов был смеяться самым искренним и добродушным смехом.
   Личность Чирка вообще представляла какую-то причудливую смесь серьезного с шутливым, комизма с трагизмом, чисто детской наивности и простодушия с самой хитрой плутоватостью и лукавством. Природный ум и лукавство светились в этих серых, всегда с любопытством смотревших глазах, глядели из складок морщинистого лба и углов большого неуклюжего рта, оттененного жесткими, рыжеватыми усами; но в то же время от этого бледного худощавого лица с длинным, как у лошади, черепом, от всей мешковатой, переваливающейся с -ноги на ногу и прочно скроенной фигуры веяло чем-то таким простым и хорошим, что редко кто не любил Чирка. Служа предметом вечных и всеобщих насмешек и отругиваясь порой как самый последний извозчик, Кузьма, даже в минуты яростного гнева бывал, в сущности, безобиден, и самые ужасные его ругательства вызывали один хохот. В бранных словах он был большой знаток и мастер; они почти не сходили у него с языка и, однако, не имели в его устах того страшного характера, как, например, у Семенова, или циничного, как у Тарбагана. За несколько лет общей жизни в Шелайской тюрьме я сильно привязался к Чирку, и среди многих треволнений и испытаний всякого рода, о которых будет речь впереди и которые не раз заставляли меня переменять мнение о других арестантах, Чирок всегда оставался в моих глазах все тем же незлобивым и добродушным Чирком, тем же верным и надежным приятелем, никогда не сующимся ни в какие арестантские дрязги. А между тем на воле этот же самый шут Чирок отправил на тот свет с десяток душ и теперь не чувствовал в том ни малейшего раскаяния...
   Долгое время я не понимал, почему его дразнят, между прочим, Сахалином, говоря, что скоро и его туда повезут к сестре. Я думал, что это не больше как шутка; но, прислушиваясь раз к таинственному ночному шепоту, узнал из уст самого Чирка следующее объяснение этим насмешкам:
   -- Из-за Лукейки-то я и пропал больше. Еще эко-сенькой вот девчонкой она чистый разбойник была. Шары большие, так и горят, глядеть страшно... Лет семнадцати связалась с бродягой Сенькой Пелевиным и зачала с им дела крутить! Я в их круг не мешался, потому я больше на тихой манер норовил: в клеть али в анбар  в чужой залезть, чужих баранов али гусей пошарить... Где сено, где дрова... Ну, и пшеницей и чебаками тоже -не брезговал... -- Среди слушателей тихий смех.
   -- А чтоб убивать, так уж разве неминучее дело. Так. я и тогда удавочку больше в ход пущал али сулему.  Смех еще дружнее.
   -- Подозревали меня, конечно, во многих делах подозревали, а только настояще уследить не могли. Раз с обыском заявились. Я У соседа трех баранов украл, мясо посолил, шкуры продал... И своего одного барана тут же заколол. "А, говорят, вот оно, мясо-то!" Я говорю: "Это мой баран, вон и кожурина Тимошкина висит..." Тимошкой барана моего звали. "Да разве, говорят, у одного барана восемь почек бывает?" -- "Ей-богу, говорю, такой жирный да матерой баран был..." С тем и отступились, ничего не взяли..
   -- Ну, а зятёк-то богоданный с сестрицей не такими делами орудовали?
   -- Нет. Те надумали старуху одну убить и ограбить. Верст за семьдесят от нас богатая старуха, ровно монашка, жила с девочкой-приемышем. Вот они к ним и заявились, убили обеих, обобрали, уехали и стали, как водится, гулять. Взяли их в подозренье,- арестовали и осудили. Лукейку на двадцать лет, а Пелевина навечно. На Сахалин обоих угнали. Только кончили с имя, тут и 'Егоркино дело подоспело. Не будь Лукейкина убивства, меня б и не засудили, пожалуй. А то прокурор шибко уж основывался: так и так, мол, коли уж сестра разбойник такой, братья тем больше должны быть разбойники. Из-за нее, шельмы, из-за змеи подколодной, я на одиннадцать лет угодил!
   --- А что это у тебя за знак на голове? Должно полагать, не так все с рук сходило, как сказываешь?
   Чирок ухмыляется и начинает скрести себе голову рукой в прошибленном месте.
   -- Это точно, робята: оплошал я таки однова, пришлось стяжка отведать. По крупчатку мы с Егоршей ночью поехали. Его я на стрёме с конями поставил, а сам ношу да ношу, знай, мешки из анбара. Только Егорка-то видит, что тихо все, никого нет, и разинул рот: стоит себе да ковыряет в носу... Потому молодой еще был, глупый! Вот несу я куль на спине... Вдруг кто-то как оглоушит меня стягом по башке!.. У меня аж разные огоньки в глазах забегали, и синие, и зеленые, и красные. Будто из ружья кто выпалил -- гулы кругом пошли... Уронил я кулек, прислонился к дереву (дерево, спасибо, поблизу стояло) и стою ---гляжу. Но, он тоже стоит, глядит на меня. Должно быть, тоже шибко испужался.
   -- Испужаешься небось этакого дьявола, что и стяг не берет!
   -- Опамятовался я потом -- и наубёг скорей! Кликнул Егоршу, сели в телегу -- и айда домой! Голова у меня здорово проломлена была... Крови что вышло! Только я отговорился, когда пошли розыски: конь, мол, лягнул.
   И долго еще на нарах у Железного Кота продолжается в том же роде шепот, прерываемый изредка сдержанным смехом и отдельными замечаниями слушателей. Страшные образы и дикие, кровавые сцены проходят передо мною,, сплетаясь в одну мрачную фантасмагорию. Лукейка с огненными шарами вместо глаз, убивающая старуху с маленькой девочкой и идущая на Сахалин со своим любовником-бродягой; десятилетние дети, накидывающие мертвую петлю на пьяного мужика; Чирок, ворующий сено и убивающий при этом свидетеля-черемиса... Удавка, вожжи, топорик, сулема... Удары стяжка по голове, подобные ружейным выстрелам... Крупчатка, чебаки, дрова, Тимошкина кожурина и его восемь почек... Кровь, острог, каторга... И плутоватое лицо рассказчика, и сочувственный хохот слушателей... Наконец я засыпаю; но и во сне продолжаются те же видения, душат те же кровавые кошмары. Я стараюсь спастись от них, бегу, задыхаясь... Счастливо миную часового со штыком, бегу мимо светлички с выглядывающим из нее стариком сторожем, подозрительно воззрившимся в меня, бегу по болоту, по сопкам... И вдруг падаю, оступившись, на дно мрачной, холодной шахты! Воздух, рассекаемый моим трепещущим телом, свистит, и страшное, ненавистное чудовище шепчет: "Ага! попался, голубчик!.." Вот-вот ударюсь я об один из его гранитных выступов, и череп мой разлетится в мелкие дребезги...
   -- Ах!..
   И я просыпаюсь, весь обливаясь холодным потом, охваченный смертельным ужасом. В коридоре слышится свисток надзирателя и крик: "Вылазь на поверку!" В окнах еще темно, но уже наступает тяжелый каторжный день, и сожители мои, позевывая и потягиваясь, начинают лениво подниматься.

No comments for this topic.
 

Яндекс.Метрика