18/05/24 - 17:28 pm


Автор Тема: Сахалин (Дорошевич).1903 год Ч -64.Поэты-убийцы.(Окончание.)  (Прочитано 339 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Оффлайн valius5

  • Глобальный модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Сообщений: 27398
  • Пол: Мужской
  • Осторожно! ПенЬсионЭр на Перекрёстке!!!
Поэт-убийца, П-в — поэт-декадент. Хотя этот малограмотный человек, конечно, никогда и не слыхал о существовании на свете декадентов.

Среди массы стихотворений, переданных им мне, часто странных по форме, попадаются такие сравнения. Он пишет:

«Куда бежишь и что найдёшь ты в бледном сердце,
Когда багровые от крови мысли
Зелёными глазами поглядят?»

С П-вым я познакомился на Сахалине, в сумасшедшем доме, где он содержится.

Он не то чтобы сумасшедший в общепринятом смысле слова. Он от природы таков: он болен moral insanity[7]. Оставаясь на свободе, он совершал беспрестанно массу преступлений, всегда гнусных, скверных, часто говоривших об удивительной извращённости натуры.

П-ву лет под сорок.

Предмет его ненависти — прокурор, который обвинял его в первый раз.

Он не может хладнокровно вспомнить об этом прокуроре, не может ему простить выражения:

— Ломброзовский тип.

А между тем П-в мог бы служить прямо украшением известного атласа Ломброзо.

Торчащие уши — совершенно без мочек. Удивительно ярко выраженная асимметрия лица. Глаза различной величины и неровно посажены, — один выше, другой ниже. Нос, губы, — всё это словно сдвинуто в сторону. Два совершенно различных профиля. Приплюснутый назад низкий лоб. Страшно широко развитый затылок.

Более яркой картины вырождения нельзя себе представить.

П-в плод кровосмешения. Он произошёл от связи родных между собой брата и сестры.

Отец и мать были горькие пьяницы.

Первое преступление, за которое он попал на каторгу, — убийство товарища во время ссоры.

На Сахалине, кроме бесчисленных краж и преступлений на почве половой психопатии, П-в совершил убийство.

Он влюбился в дочь одного поселенца.

Но репутация П-ва на Сахалине была страшной и отвратительной.

— П-в идёт! — это было страшно для поселенцев.

П-в появился в посёлке, — надо было ожидать гнусностей.

Поселенец, отец любимой девушки, конечно, отказал ему.

Тогда П-в подкараулил старика и убил его из засады.

От вечных побоев и наказаний, которым подвергался П-в, его спас только приезд на Сахалин психиатра.

Психиатр увидел в этом странном «неисправимом преступнике» несчастного вырождающегося, нравственно и умственно больного, и взял его туда, где этому «ломброзовскому типу» место, в сумасшедший дом.

Для Ломброзо П-в, бывший матрос, был бы истинной находкой ещё и потому, что он весь татуирован.

Тут я позволю себе, кстати, указать на ошибку, которую, по моему мнению, делает Ломброзо, говоря о склонности преступников к татуировке. Это скорее склонность моряков.

Среди моряков, многие из которых бывали на Востоке, где искусство татуировки доведено до совершенства, действительно, есть страсть в татуировке. Я много встречал татуированных преступников на Сахалине, но всё это были бывшие моряки. Нет ничего удивительного в ошибке Ломброзо: он наблюдал преступников в итальянских тюрьмах, а среди итальянцев — моряков больше, чем среди какого бы то ни было народа. Если признать страсть к татуировке признаком «преступной натуры», тогда все флоты всех стран состоят почти сплошь из одних только преступных натур! Вернёмся, однако, к П-ву.

Среди всех тех крупных и мелких преступлений и бесчинств, которые совершал П-в, он с особой страстью предавался тому же, чему предаётся и в сумасшедшем доме. Писал стихи.

Его муза — мрачная и жестокая.

И сам П-в занимается поэзией мрачно. Он беспрестанно пишет стихи, а затем рвёт их на мельчайшие клочки, чтоб никто потом собрать не мог, или жжёт.

— Почему же?

— А так!

— Не нравятся они вам, что ли?

— Одни не нравятся. Не сильно как-то сказано. Хочется поздоровей, посильнее, покрепче сказать. А другие… Кто их читать-то будет? Смеяться ещё будут. Пусть уж не знают, что в них написано.

Самолюбив П-в страшно, о стихах своих самого «поэтического», то есть высокого мнения.

И когда я сказал ему, что его стихи могут быть и напечатаны, расцвёл и засыпал меня стихами.

— Здесь не перед кем говорить; что здесь? Каторга! Разве это люди?! — с невероятным презрением говорил П-в. — А там люди с понятием. Поймут мои мысли.

— Ну, а если при этом напечатают и про все ваши деяния? — спросил его как-то доктор.

— Пусть! — отвечал П-в. — Только бы стихи-то напечатали.

И этому бессознательному декаденту-поэту было бы, вероятно, очень приятно, если б он прочёл в печати вот это стихотворение, которое он сам признаёт лучшим:
«Убийца»

Где ты найдёшь, убийца исступлённый,
Покой покрова милостивых крыл.
Когда стоишь собой приговорённый,
‎Что ты убил.
Повсюду тень убитого тобою,
Кого лишил ты жизни, дара сил,
Бредёт в крови медлительной стопою,
‎Вопит: «убил!»
Зачем ты в храме ищешь утешенья,
Тогда как он, который жил,
Рукой твоей он потерпел крушенье, —
‎И ты убил.
Пускай весь мир, прощая и с приветом,
Из жалости тебя, убийца, осенит,
Тебя разит, как пуля рикошетом:
‎«Тобой убит».
О, сын греха! Ты! Трус, в крови залитой.
Да где же совесть? Не было, иль спит?
Беги… Куда? Всяк путь, тебе закрытый,
‎«Убил!» кричит.

III

«Paklin», — так, непременно «по-французски» подписывает стихи своим бродяжеским именем ссыльнокаторжный Паклин.

«Paklin» любит немножко порисоваться и самолюбив страшно.

— Я из-за своего самолюбия-то сколько вытерпел! — говорит и имеет право сказать он.

Паклин был прислан в Корсаковск тогда, когда там был начальник тюрьмы, не признававший непоротых арестантов.

— Я ночей не спал, дрожал при мысли одной: а вдруг меня выпорет! — говорит Паклин. — Случись это, — несдобровать бы ни мне ни ему. По этой коже плеть не ходила, и, может, походит только один раз.

Он волнуется, он дрожит при одной мысли, всё лицо его покрывается красными пятнами, глаза становятся злыми.

Чтоб избегнуть возможности порки, Паклин добровольно вызвался относить тягчайшую из работ, от которой как от чумы бегут каторжане: предложил пойти сторожем на залив Терпения.

Бог знает, для чего существуют эти сторожевые посты в глухой тайге, на берегу холодного, бурного залива. Тайгу или море сторожат?

Жизнь на таком сторожевом посту, это — одиночное заключение.

Даже беглые не заходят туда. Иногда только забредут айны, вымирающие дикари, аборигены Сахалина, зимой одетые в соболя, летом — в платье, сшитое из рыбьей кожи.

Инородцы Сахалина. Группа айнов.

От этой «каторги» отказываются все каторжане: лучше уж пусть порют в тюрьме.

Три года выжил Паклин в этом добровольном одиночном заключении среди тайги, пока не сместили смотрителя тюрьмы. Тогда он вернулся в пост к людям, так и оставшись не поротым.

Паклин из казаков. Он совершил убийство в ссоре, бежал, раздобылся где-то паспортом какого-то Паклина и занялся грабежами.

Он очень любит читать, и любимым его чтением «в те поры» были книжки, где говорилось «о разбойниках».

Он брезговал мелкими кражами, как брезговал и убийствами.

— Зачем убивать? Пригрозить только надо. Который человек интеллигентный, — он и слов послушает. Ему растолкуешь, он и сам поймёт: лучше уж денег лишиться, чем жизни.

Ему везло: Паклин всё нападал на «интеллигентных» людей. Совершая большие кражи и грабежи, всегда с сообщниками, Паклин должен был переезжать из города в город.

— Заеду в город, попьянствую, покучу, потом накуплю своих любимых книжек и читаю. В засос читал, с утра до ночи. Спать даже часто не мог: ночи напролёт читал.

— И всё про разбойников?

— Только про них и читал. В голове всё, бывало, ходуном ходит: в их положение вхожу. Всё себя на их месте представляю. «Вот бы, думаю, таким быть».

Попался Паклин на убийстве одного духовного лица на юге.

Жертва оказалась человеком не «интеллигентным».

И надо видеть, с каким презрением и насмешкой отзывается Паклин о своей жертве.

— Говорит вдруг нам: «Кого вы убиваете? На кого руку поднимаете?» Тоже! Обет нестяжания дал, а у самого денег куры не клюют.

Паклин забрался на грабёж вдвоём.

Товарищ денег искал, а Паклин держал жертву и «уговаривал».

— Не кричите! Мы только имущество ваше возьмём, а вас не тронем.

Пока товарищ ломал комод, столы, — жертва была покойна. Когда подошёл к укладочке: старик побледнел весь, словно полотно сделался, откуда сила взялась, рванулся из рук, глаза страшные сделались… Такое меня омерзение взяло: ведь вот как человека жадность обуяла. Я его ножом по горлу и хватил.

И рассказывая это, — рыжий, покрытый веснушками, заикающийся Паклин улыбается презрительной улыбкой.

Таков Паклин, пишущий в своей записной книжке:[8]

— «Лежу на утёсе» около маяка, в шестидесяти шагах от кладбища, и смотрю на гладь широкого моря. Всё тихо, и грустно в груди и душа моя томной думой полна…

«Придут и здесь меня оставят, —
Враги мои, друзья мои! —
Крест надо мною не поставят,
Зароют здесь от вас вдали.
Никто ко мне уж не придёт
Поплакать из родни с тоской,
На памятнике не прочтёт, —
Ни сколько жил, ни кто такой…
И на курган забытый мой
Лишь соловей вспорхнёт весной,
Лишь он нарушит мой покой,
Он, — восхищён весны красой,
Он будет петь, но не разрушит
Тех снов, могилы чем полны;
И песнь его уж не нарушит
Моей могильной тишины…»

Чем это обращение к соловью хуже Лассенеровского обращения к фиалкам, которые вырастут на его могиле?[9]

И там и здесь звучит та же сентиментальность, заменяющая чувство у жестоких натур.

— Такой я в те поры негодяй был! — говорит Паклин, рассказывая о прошлом.

Книги, которые он тогда так любил, он называет не иначе, как «дрянными».[9] О себе, тогдашнем себе, он отзывается не иначе, как о «негодяе».

Три года, проведённые в одиночестве, среди природы, сильно изменили Паклина. В эти три года он вёл записки об айнах, которые иногда заходили к нему. Паклин приглядывался к их жизни, наблюдал, и чем больше наблюдал, тем человечнее и человечнее относился к бедным, судьбой обиженным дикарям.

«Прежде, — пишет он в своих наивных записках, — я смотрел на этих айнов, как все: не люди. Подстрелить, — взять у него соболей, да и всё. Но как больше присмотрелся, вижу, что это вздор и невежество. Айны такие же люди, очень хорошо между собою живут. Честные и добрые, только очень бедные. И у них есть Бог, только неправильный, а о правильном им ведь никто не объяснял. А душа у них такая же и так же молиться хочет».

Теперь от прежнего гордого, заносчивого, нелюбимого даже каторгой за презрительный нрав и за гордость Паклина не осталось и следа.

Инородцы острова Сахалин. Дети гиляков.

— Теперь я тише воды, ниже травы. Обидят — стерплю! — улыбаясь говорил Паклин, и на его отталкивающем лице играет милая, добрая улыбка, — другой раз и не стерпел бы, да вспомнишь про жену и про детей, — ну, и покоришься.

В Корсаковске, — как я уже говорил, — Паклин получил в «сожительницы» молодую, хорошенькую девушку, «скопческую богородицу», сосланную на Сахалин. Она народила ему детей. Паклин превратился в нежного, любящего мужа и отца, отличного работящего хозяина.

Зажив «людской жизнью», по его выражению, Паклин стал вникать в людские горести и нужды, и в его стихах, которые он писал и пишет постоянно, зазвучали иные ноты. Реже стало попадаться «я», и в стихах зазвучали, так сказать, «гражданские мотивы».

«Есть кусочек земли
Между синих морей,
Обитаем зверьми
И приют дикарей.
Над ним светит луна,
Солнце греет тепло,
И морская волна
Лижет берег его.
Не было, как сейчас,
Из Руси никого,
Называют у нас
Сахалином его.
Были видны одни
Лишь вершины хребтов,
А теперь поглядишь,
Сколько сёл и портов!
И теперь, каждый год,
Лишь настанет весна,
„Ярославль“ пароход
Уже тянет сюда
Осуждённых навек,
Негодящий народ.
Сотен семь человек
Привезёт пароход.
Проворчит капитан,
Не уронит слезу:
— „Ждите, осенью вам
Я сестёр привезу“.
Обливаясь слезьми,
Остаётся народ.
Уж на берег свезли,
И ушёл пароход.
А на пристани к нам
Уж конвой приступил.
Толстобрюхий „Адам“[10]
Окружной прикатил.
А за ним пешкурой
И смотритель идёт.
Говорит окружной:
— Принимайте народ!
— Где же писарь? Скорей
Перекличку! — Сейчас!
— Ерофеев Андрей,
Черёмушников Влас,
Разуваев Ерем!
Раздеваев Федот,
Растегаев Пахом!
По порядку идёт.
Вот подходит один,
Говорит: — Эге, брат!
Ты, как видно, „Иван“,
У тебя волчий взгляд!
Ты бродяга? — „Кто я?“
— Говори, негодяй!
— Кто-де я?[11] — Вишь, свинья!
Эй, палач, разгибай!
Запорю! Водку пьёшь?
— „Никак нет, я не пью!“
— Здесь бродяжить пойдёшь,
В кандалы закую.
Мне покорен здесь всяк,
До небес высоко…
В миг узнаешь маяк…[12]
До царя далеко!
Без вины дать бы сто[13],
Наказать бы я мог!
Для меня вы ничто,
Я вам царь, я вам Бог[14].»

— Ради Бога, — просил меня Паклин, — напечатайте мои стихи. Пусть дойдёт до людей стон заживо похороненного человека.

Таков «Paklin».

IV

С бродягой Луговским я познакомился при очень трагических обстоятельствах.

Он сидел в одиночке в кандальном отделении Онорской тюрьмы и думал:

«Повесят или не повесят?»

Накануне он, писарь тюремной канцелярии, в пьяном виде убежал, захватив револьвер и «давши клятву перед товарищами» застрелить бывшего смотрителя тюрьмы, приехавшего в Онор за вещами.

Всю ночь в смотрительской квартире, где остановился и бывший смотритель, не спали, ожидая выстрела в окно. На утро Луговского поймали.

Шёл спор. Бывший смотритель, раздражённый, разозлённый, кричал:

— Вам хорошо говорить, — не вас хотели убить. А у меня жена, дети. Вы этого не смеете так оставить! Я губернатору донесу. Каторга и так распущена. Пусть его судят за то, что хотел меня убить. Надо дать каторге пример!

За такие деяния на Сахалине смертная казнь.

Новый начальник, более мягкий, уговаривал его не начинать дела:

— Это было просто пьяное бахвальство. Высидит за это в карцере, — да и всё!

Эти споры тянулись двое суток.

Луговской знал о них, и, когда я заходил к нему утешить и ободрить, он со слезами на глазах и со смертной тоской в голосе говорил:

— Один бы конец! Только скорей бы! Скорей с этого света!

Преступление, за которое Луговской попал в каторгу, это то же преступление, за покушение на которое мы так аплодируем Валентину в «Фаусте»[15].

Он убил обольстителя своей сестры.

Попав за это в среду профессиональных убийц, грабителей, людей-зверей, Луговской, по его словам, «испугался» и бежал…

Под бродяжеской фамилией Луговского его поймали, «водворили на заводские работы», то есть вновь на каторгу. И вот началось беспрерывное падение. У Луговского отличный почерк, — каторга сначала заставляла его подделывать разные необходимые ей документы, затем он начал сам этим заниматься.

— До чего доходил! За рубль, за полтинник нанимался! — рыдал, вспоминая прошлое, Луговской. — Да что за полтинник! За шапку старую, рваную нанялся документ подделать, — до того весь пропился!

Он пил, за вино готов был на всё.

— А что оставалось делать? Таким я в каторгу пришёл?

Он попадался. Его пороли розгами и плетьми.

Инородцы острова Сахалин. Гиляцкая юрта. Вверху живут люди, внизу — собаки.

И вот теперь этот «Валентин» валялся передо мной на нарах, бился, рыдал, распухший, образ человеческий потерявший от пьянства.

Бился и рыдал:

— Хоть бы поскорей с этого света! Довольно. Ничего на нём, кроме мучений, нет.

Победил в споре новый смотритель. Через два дня злость, вызванная пережитым страхом, у старого смотрителя улеглась, и он согласился на тот «поворот», который, в сущности, дело и имело: угрозы Луговского были признаны просто пьяным бахвальством, и наказание за них положено — неделя карцера. «Дела» решено было не возбуждать.

Радостную весть Луговскому принёс я. Он сначала не верил, потом расплакался. Ослабел как-то весь. Сидел на нарах, блаженно улыбаясь, на него напала болтливость. Он говорил много-много, зарекался пить, рассказывал о своих страхах и, между прочим, сказал:

— А я было совсем с землёй простился. Думал на воздухе висеть, и стихи даже написал.

— А вы пишете стихи, Луговской?

Он конфузливо улыбнулся:

— Малодушествую. Одно моё утешение.

И, разговорившись о стихах, указал мне своего товарища, тоже писаря, трезвого, тихого и милого молодого человека:

— У Гриши возьмите мои стишки. У него тетрадочка. У него, — и от себя прячу-с, чтоб в пьяном виде тетрадочку не растерзать. В пьяном виде я всё крушить, рвать, ломать готов. В трезвом — я человек тихий, ничтожный, а в пьяном злость на меня нападает.

— Ну, а теперь вы какие же стихи, Луговской, написали?

— Какие уж у меня стихи! — улыбнулся Луговской. — Смеяться только будете. Я ведь не доучился-с. Мне бы ещё учиться надо, а меня на каторгу.

— Ну, прочтите. Зачем смеяться?

Луговской достал из кармана лоскуток бумаги, на котором он огрызком карандаша написал стихи:

— Утром проснулся. О своих, которые там остались, о прежнем вспомнил, ну, написалось…

И он прочёл:

«Пришла пора, друзья, проститься
Мне с светом солнечных лучей
И с смертью рано помириться,
Как с морем мирится ручей.
Ручья конец в том бурном море,
И волн седых его страшась,
Журчит и стонет в лютом горе
Он, с гор по камешкам струясь.
А мой конец в житейском море,
В глуши, далеко от людей,
В стране суровой, на просторе,
Где суд свершают без судей…»

Инородцы острова Сахалин. Гиляки. Зимняя почта.

Такое стихотворение написал в одиночной камере кандальной тюрьмы, ожидая петли, этот человек, ничего, кроме каторги, не видавший в жизни и писавший стихи.

В тетрадке, которую я взял почитать у его товарища, была вся его жизнь. Всё, что он видел и чувствовал, складывалось в его голове в созвучия, часто убогие по форме, всегда дышавшие ужасом и скорбью.

Я приведу отрывок одного «письма из-за гроба», описывающего действительное происшествие, случившееся в 1887 г. в Хабаровске, при казни каторжанина Лёгких, убившего на каре надзирателя — «нарядчика».

«Но, невзирая на лишенья,
На трудность тягостных работ,
Нарядник злой без сожаленья
Всё больше угнетал народ.
Я не стерпел… Одно мгновенье…
Досужий час я улучил,
В минуту гнева, раздраженья
Того нарядчика убил.
И пала жертва моей мести,
Удар был верен и тяжёл…
Пока неслися о том вести,
Я сам с признанием пришёл.
И вот, друзья, в каюте тёмной
Ещё с полгода я сидел,
Томясь, как прежде, думой чёрной,
На Божий свет уж не глядел.
Меня там судьи навещали,
Священник изредка бывал,
А что в награду обещали, —
Об этом я заране знал.
Замком секретным застучали,
Приклады стукнули об пол,
И страшно, страшно прозвучали
Слова, чтоб к исповеди шёл.
Священник встрел, благословляя
Меня как сына своего
И, добрым словом утешая,
Желал за гробом мне всего…
Затем палач рукой проворной
На шею петлю мне надел,
И этой петлёю позорной
Отправить к праотцам хотел.
Но тут судьба мне „улыбнулась“,
Верёвка с треском порвалась,
На миг дыхание вернулось,
И жизнь тихонько подкралась.
Не рад я был, что грудь дышала,
Не рад был видеть белый свет,
Душа моя уже витала
Далеко, — там, где жизни нет.
Я жаждал смерти, как лекарства,
Искал её, как будто мать,
Чтобы скорей свои мытарства
Ей вместе с жизнью передать…»

Такими картинами полна его тетрадь, как и его жизнь!

«Отхлопотавший» Луговского смотритель был страшно рад за него:

— Превосходнейший человек! Мягкий, тихий, кроткий. Только вот выпьет, — в остервенение приходит. Да ему нельзя и не пить!

V

Нигде не пишут столько стихов, как в России. Спросите об этом у редакторов газет и журналов. Сколько они получают стихов, написанных, по большей части, безграмотно, каракулями. Нигде нет столько стихослагателей-самоучек.

Стихослагатель-самоучка из простонародья относится к своим стихам, как к чему-то священному. Товарищи над ним подтрунивают, часто насмехаются, но втайне всё-таки им гордятся:

— Вот, мол, какой в нашей артели, в нашем лабазе, в нашей лавке человек есть! Стихи писать может!

Сахалин — капля большого моря. И капля такова же, как море.

На Сахалине пишется страшная масса стихов. Сборнички этих стихов, чисто-начисто переписанные, часто с очень фигурно разрисованной первой страницей, хранятся в тюрьмах, как что-то очень важное, очень ценное, у каторжан в «укладочках», — в маленьких сундуках, стоящих в головах на нарах, — где хранятся чай, сахар, деньги, табак, портреты близких, у кого они есть, письма «из дома».

Такую тетрадочку я получал на просмотр только тогда, когда тюрьма хорошо со мной знакомилась, когда я заслуживал её расположение и полное доверие.

Тюрьма страшно интересовалась:

— Ну, что?

И, слыша, что «стихи отличные, хоть сейчас печатать можно», тюрьма расцветала и гордилась:

— Вот, какие у нас люди есть!

По форме это по большей части подражание Кольцову.

Вот истинный русский народный поэт. Грамотность сказывается. Каторга поёт, как песни, массу кольцовских стихотворений. И, когда человек хочет вылить свои думы и чувства, кольцовская форма и кольцовский дух оказываются самыми подходящими к его душе.

По содержанию это масса обращений «к ней», к далёкой «родне», к «друзьям и братьям», к своей «будущей могиле».

Страшная масса жалоб на судьбу, на людей, на окружающих, на несправедливость. Масса жалоб на утрату веры, надежды, любви. Почти никогда — самобичевание.

Это то же содержание, что и содержание всех разговоров всех каторжан.

Сахалин «создан», — и ради этого истрачена страшная уйма денег, — для исправления преступников.

Девиз этого «мёртвого острова»:

— Возрождать, а не убивать.

Если исправление и возрождение немыслимы без раскаяния, то Сахалин не исполняет, не может исполнять своего назначения.

Всё, что делается кругом, так страшно, отвратительно и гнусно, что у преступника является только жалость к самому себе, убеждение в том, что он наказан свыше меры, и, в сравнении с наказанием, преступление его кажется ему маленьким и ничтожным. Чувство, совершенно противоположное раскаянию!

В его уме живёт эта мысль, конечно, не так только формулированная:

— Велика изобретательность человеческая по части преступлений, но до сих пор ещё не изобретено такого преступления, которое заслуживало бы такой каторги, как сахалинская.

Я вообще не верю в спасительность страданий. Страдания только ожесточают человека. Недаром самые жестокие и бесчеловечные надзиратели из бывших каторжан.

Но, и помимо этого, какого хорошего результата можно ждать от того, что вы посадите человека в помойную яму?

А Сахалин — это помойная яма.

Ужасная и отвратительная яма, где люди совсем живые, и люди «ещё живые» свалены в одну кучу, среди людей, разлагающихся и разложившихся. Придавлены разложившимися.

Конечно, от такого соседства — живой задохнётся, а не мёртвый воскреснет.

Вот почему сахалинское житьё-бытьё располагает только к жалости к самому себе, а отнюдь не к раскаянию.

И это так. Спросите у любого человека, хорошо знающего Сахалин:

— Видали вы среди каторжан — кающихся, таких, которые смотрели бы на наказание сахалинской каторгой как на вступление своей вины?

Вам ответ:

— Нет.

За всё время я встретил только одного, — говорил мне как-то доктор Поддубский, человек умный, чуткий, прослуживший на Сахалине долго и знающий его великолепно, — мужичонка-старичок такой попался. Он был приговорён за холерные беспорядки, обвинялся в убийстве доктора. Мужичонка слабый, больной; при приёме я его в лазарет хотел положить. Мужичонка запротестовал: «Нет, ты меня уж того… в каторгу. Жить мне не долго осталось, — по больницам буду лежать, грех свой отработать не успею. А у меня грех есть: доктора мы убили». — «Да ты-то убивал?» — «А кто ж его знает. Народу толпа была, убивали. И я камень бросил»… — «Попал?» — «Не знаю, попал ай нет, а только что камень бросил. Надо отрабатывать».

Через руки доктора Поддубского прошли тысячи, — и только один, смотревший на сахалинскую каторгу как на что-то заслуженное. Да и тот, может быть, ни в чём неповинный!

Всё остальное только жалуется.[9] И только жалобы слышатся и в стихах.

Замечательное дело. Среди невероятной массы сахалинских стихов нет ни одного, написанного на тему о побегах. Нет ни одной каторжной песни, написанной на эту тему. Старая, теперь совершенно забытая, острожная песня:

«Звенит звонок. На счёт сбирайся.
Ланцов задумал убежать.
С слезьми с друзьями он простился,
Проворно печку стал ломать.»

Эта песня осталась единственной.

Я собрал, кажется, всё, что написано в стихах на Сахалине, и напрасно искал:

— Нет ли чего про побеги?

Юрта гиляков.

«Побег» — это затаённая мечта каторжника, последняя надежда, единственное средство к избавлению, для тюрьмы «самая святая вещь», о побегах не только не пишут, о них не говорят.

Самая оживлённая задушевная, откровенная беседа в тюрьме моментально умолкает, как только вы упомянули о побегах.

Об этом можно только молчать.

Это слишком «священная» вещь, чтобы о ней говорить даже в стихах.

VI

Сахалинская каторга создала свою особую эпическую поэзию.

Это — цикл «Онорских стихотворений», разбросанных по всем тюрьмам. «Илиады» Сахалина.

Это отголоски онорских работ, знаменитых, бессмысленных, бесцельных, нечеловеческих по трудности, сопровождавшихся ужасами, массой смертей, людоедством.

По большей части такие стихотворения носят название: «Отголоски ада».

Часто неуклюжие по форме, они полны страшных картин.

Я приведу вам отрывки такого «отголоска», принадлежащего поэту многократному убийце, отбывавшему каторгу на онорских работах.

Это стихотворение написано левой рукой: работы были так тяжки и смерть в тундре так неизбежна, что автор этого стихотворения взял топор в левую руку, положил правую на пень и отрубил себе кисть руки, чтобы стать «неспособным к работе» и быть отправленным обратно в тюрьму. Такая страшная форма «уклонения от работ» практиковалась на онорской просеке нередко.

Вот отрывки из этих «отголосков ада». Картина при рубке тайги.

«Там, наповал убит вершиной,
Лежит, в крови, убитый труп…
С ним поступают, как с скотиной,
Поднявши, в сторону несут.
Молитвы, бросив, не пропели…
На них с упрёком посмотрел,
Лишь ворон, каркнувший на ели,
На зов собратий полетел…»

А вот другой отрывок, описывающий людоедство среди каторжных, случаи которого были констатированы на онорских работах официально:

Забава гиляков.

«И многие идут бродяжить,
Сманив товарищей своих,
А как устал, — кто с ним приляжет,
Того уж вечный сон постиг.
Убьют и тело вырезают,
Огонь разводят… и шашлык…
Его и им не поминают.
И не один уж так погиб».

Таких картин полны все «отголоски ада».

VII

Юмор — одна из основных черт русского народа.

Не гаснет он и среди сахалинского житья-бытья, воспевая «злобы дня».

Служащие презирают каторгу.

Каторга также относится к служащим.

Пищей для юмора поэтов-каторжан являются разные «события» среди служащих.

Жизнь сахалинской «интеллигенции» полна вздоров, сплетен, кляуз, жалоб, доносов. Там все друг с другом на ножах, каждый готов другого утопить в ложке воды. И изо всякого пустяка поднимается целая история.

История обязательно с жалобами, кляузами, часто с доносами, всегда с официальной перепиской.

Эта переписка в канцеляриях ведётся писарями из каторжан же. И, таким образом, каторга знает всегда всё, что делается в канцеляриях, знает и потешается.

Из массы юмористических «злободневных» стихотворений я приведу для примера одно, описывающее «историю», наделавшую страшного шума на Сахалине.

«История» вышла из-за… курицы.

Курица, принадлежащая жене одного из служащих, пристала к курам, принадлежавшим жене священника.

Жена служащего и её муж увидели в этом «злой умысел» и обратились к содействию полиции.

Полицейские явились во двор священника и отнесли «инкриминируемую курицу» на место постоянного жительства.

Священник в таких действиях полиции, конечно, усмотрел оскорбление для себя.

И пошли писать канцелярии.

Жалобы, отписки, переписки посыпались целой лавиной, волнуя весь служащий Сахалин.

Я сам слышал, как господа служащие по целым часам необычайно горячо обсуждали «вопрос о курице» и ждали больших последствий:

— Ещё неизвестно, чем курица кончится!

Группа каторжан, обедающих около своих шалашей во время летних работ.

Тюрьма немедленно воспела это в стихах. Вот отрывки.

Супруга служащего жалуется своему супругу:

«Ах, мой милый, вот беда!
Я вчера курей смотрела;
И та курица, что пела,
Помнишь, часто петухом,
Ведь пропала! И грехом,
‎Как потом я разузнала,
‎Прямо к батюшке попала.
‎И теперь уж у попа
‎Куриц целая копа…»

Служащий «обратился к содействию полиции», и та поспешает «водворить курицу на место жительства»:

«Пот ручьём с них лил, катился,
И песок как вихорь вился
Из-под их дрожащих ног…
Знать, досталось на пирог!!!»

Священник в это время выходит из дома и…

«И лишь он ступил во двор,
Что же видит? О, позор!
Снявши фраки, сбросив сабли,
Руки вытянув, что грабли,
Полицейский с окружным
Словно пляшут перед ним!
И, нагнувшись до земли,
Ловят курицу они…»

Чем кончится история, вы знаете:

Канцелярии пишут.

Служащие волнуются и ждут «от курицы последствий».

Тюрьма потешается, читает стихотворение поэта-каторжника.

А в курятнике, по словам стихотворения, происходит следующее:

«А в тот миг на куросесте,
Сидя с курицами вместе,
Так беглянка говорила:
— И зачем меня родила
В белый свет старуха-мать!
Не дадут и погулять!
И что сделать я могу?
Чуть что выйдешь к петуху,
А глядишь, — тут за тобой
Вся полиция толпой!»

Так развлекают каторгу.

No comments for this topic.
 

Яндекс.Метрика