08/05/24 - 02:48 am


Автор Тема: Сахалин (Дорошевич).1903 год Ч -63.Интеллигент.Поэты-убийцы-Часть-1.  (Прочитано 342 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Оффлайн valius5

  • Глобальный модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Сообщений: 27409
  • Пол: Мужской
  • Осторожно! ПенЬсионЭр на Перекрёстке!!!
Интеллигент.

— Позвольте-с! Позвольте-с! Господин, позвольте-с, — догнал меня в Дербинском пьяный человек, оборванный, грязный до невероятия, с синяком под глазом, разбитой и опухшей губой. Шагов на пять от него разило перегаром. Он заградил мне дорогу.

— Господин писатель, позвольте-с. Потому как вы теперь материалов ищете и биографии ссыльно-каторжных пишете, так ведь мою биографию, плакать надо, ежели слушать. Вы нравственные обязательства, дозвольте вас спросить, признаёте? Очень приятно! Но раз вы признаёте нравственные обязательства, вы обязаны меня удостоить беседой и всё прочее. Ведь это-с человеческий документ, так сказать, перед вами. Землемер. Мы ведь тоже что-нибудь понимаем. Парлэ ву франсэ? Вуй?[1] И я. Я ещё, может быть, когда вы клопом были, в народ ходил-с. И вдруг ссыльно-каторжный! Позвольте, каким манером? И всякий меня выпороть может. Справедливо-с?

— Да вы за что же сюда-то попали?

— Вот в этом-то и дело. Это вы и должны прочувствовать! «Не убий», — говорят. А что я должен делать, если я свою жену, любимую, любимую, — он заколотил себя кулаком в грудь, и из глаз его полились пьяные слёзы, — любимую, понимаете ли, жену с любовником на месте самого преступления застал. По французскому закону, — «туэ-ля![2]» — и кончено дело. Позвольте-с, это на театре представляют, великий серцевед Шекспир и Отелло, венецианский мавр, и вся публика рукоплещет, а меня в каторгу. В каторгу? Где же справедливость, я вас спрашиваю? И вдруг меня сейчас на кобылу: зачем фальшивые ассигнации делаешь?

— Позвольте, да вас за что же сюда сослали: за убийство жены или за фальшивые ассигнации?

— В этом-то всё и дело. Жена сначала, а ассигнации потом. Ассигнации, это уж с отчаяния. Позвольте-с! Как же мне ассигнации не делать? А позвольте вас спросить, с чего я водку буду пить, без ассигнаций ежели? Должен я водку пить при такой биографии или нет? Я должен водку беспременно пить, потому что у меня рука срывается. Вы понимаете, срывается! Сейчас я хочу верёвку за гвоздь, и рука срывается.

— Да зачем же вам верёвку за гвоздь?

— Удавиться. Я должен удавиться, и у меня рука срывается. Я говорю себе: «Подлец!» и должен сейчас водку пить. Потому я в белой горячке должен быть. Вы понимаете белую горячку? Delirium tremens! Как интеллигентный человек! Потому сейчас самоанализ и всё прочее. У меня самоанализ, а меня на кобылу. Может мне смотритель сказать, что такое Бокль, и что такое цивилизация и что такое Англия? Я «Историю цивилизации Англии» читал, а меня на кобылу. Я Достоевским хотел быть! Достоевским! Я в каторге свою миссию видел. Да-с! Я записки хотел писать. И всё разорвано. А почему разорвано? От смирения духом. Я сейчас себя посланником от её величества госпожи цивилизации счёл, и в пароходном трюме безграмотному народу бесплатно прошения стал писать. И вдруг меня убить хотят! Потому что какой-то бродяга Иван, обратник, им сейчас прошения к министру финансов и к петербургскому митрополиту о пересмотре дела пишет, а по рублю за прошение берёт, а я отказываюсь, потому что глупо. Глупо и невежественно. «Ах, говорят, ты так-то. Ты народ губить? Куда следует, прошения писать не хочешь? Иван к митрополиту, а ты не желаешь?» И Иван сейчас науськивает, потому что практику отбиваю. «Бей его! Бей насмерть! Он нарочно, куда следует, прошений не пишет. С начальством заодно. Он себе в бумаги вписывает, и как водку пьём и как в карты играем, чтобы потом начальству всё открыть». И вдруг мне ночью накрывают тёмную и хотят убить и записки мои рвут, и потом начальству говорят всем трюмом: «Он ворует». А пароходный капитан: «Я тебя выпорю!» — говорит. Позвольте-с! Вы можете знать, о чём я думаю? Я сейчас здесь, в тюрьме, сижу, мне тёмную делают, а мой оскорбитель на суде в перстнях является, и невеста в публике. И его сейчас дамы лорнируют. И он благородного рыцаря играет. «Ничего, — говорит, — подобного!» Разве возможно в своих связях с порядочной женщиной признаваться? Бла-ародно! И вся публика говорит: «Бла-ародно!» Позвольте-с. И он сейчас свой очаг имеет, и жену, и неприкосновенным очаг считает. Свой-то, свой. А мой осквернил? И ничего? Его не в каторгу, а меня в каторгу? Справедливо-с? Году покойнице не вышло, и у него невеста. Год бы, подлец, подождал! Плачу-с! Плачу — и не стыжусь! И опять ложный донос напишу и стыдиться не буду. И опять! Что господин смотритель поселений вам жаловался, что я ложный донос на него написал? Верно! И опять напишу, потому что двадцать копеек. Желаете, вам ложный донос напишу? На кого желаете? Двадцать копеек — и донос! И дерите! Дерите! Желаете драть, — дерите!

Он начал расстёгиваться.

— Постойте, постойте, Бог с вами! Опомнитесь!

— Не желаете? Не надо. А может быть, господин свободного состояния, желаете? Так дерите! Не желаете? Упрашивать не буду, потому что лишённый всех прав состояния. Да вы образования меня лишить можете? Духа моего интеллигентного лишить можете? Разве он меня порет? Всех порет, кто во мне заключается. С Боклем, и со Спенсером, и с Шекспиром на кобылу ложусь, и с Боклем, и со Спенсером, и с Шекспиром меня смотритель порет! С Боклем! И вдруг предписание: «Переслать его с попутным быком в селенье Дербинское». И я с быком. Как я должен с быком разговаривать? Как с товарищем? Он, значит, скот, и я, значит, скот! Лишить прав можете, но ведь не до такой же степени! С быком. И на кобылу и розгами, розгами. Встала бы покойница, посмотрела бы. Ах, как бы ручками всплеснула! В перчаточках! «Ах, кель-оррэр[3], дерут его, как Сидорову козу. Ах, как просто!» Это у неё любимое слово было: «Просто». — «Ах, — скажет, — это платье. Это просто как-то». Мужу изменять, — а его дерут, дерут! А? Какому мужу? Ко дню ангела браслет подарил.

Он вдруг заорал благим матом:

— Сапфиры! Брильянты! Голконда! Горел!

И заплакал.

— На службе завтракать бросил. Курить перестал. Год копил целый. Копейку на копейке. Всё по частям в магазин носил: «Не продавайте!» Дома зимой в кителе ходил, чтобы сюртук не носился. По той же причине в комнатах снимал сапоги и ходил в туфлях. Казначею задолжал. И принёс! В самый день ангела. Раньше встал и на цыпочках. И на ночном столике. Раскрыл и поставил. И штору отдёрнул, чтобы луч солнца. Игра! Сижу, жду: что будет? Не дышу. И начала жмуриться, и глаза открыла, и вдруг крик: «А-а!»

Он схватился за голову, и на лице его отразилась мука жесточайшая.

— И в этом же браслете застал! И все кругом столько лет смеялись, только я один, дуралей, серьёзный был. Ха-ха-ха! Так вот же вам! Я один хохотать буду, а вы все кругом будете в ужасе. И вдруг должен писать прошение за безграмотством поселенца такого-то; прошу выдать для нужды домообзаводства из казны корову и бабу. А! Корову и бабу. Бабу и корову. А я сотворил себе кумир. Что есть женщина? Генрих Гейне сказал: «Бог создал её в минуту вдохновенья!»[4] Жрать не надо, — чулочки ей шёлковые, чтобы любовнику приятнее ноги целовать было. Женщине ведь непременно ноги целовать надо! На коленях перед ней! На полу! На земле перед ней! В прах! А тут корова и баба. Дайте мне двадцать копеек… Что такое? Рубль? Благородно. Понимаю. Истинно. Всё, значит, как есть, понял: в каторгу — и рубль ему и совесть чиста. Руку! Как интеллигент интеллигенту говорю: «Спасибо». Просто и кратко! «Спасибо».

Поэты-убийцы-Часть-1
В виде предисловия.

Лассенер, казнённый во Франции при Наполеоне III, был одним из жесточайших убийц и нежнейших поэтов.

Его любимым занятием была поэзия. Его занятием вообще — убийство с целью грабежа. Он «специализировался на ювелирах».

Лассенер заманивал ювелира в заранее нанятую квартиру, где-нибудь на окраинах, под предлогом, что он продаёт дёшево бриллианты, доставшиеся ему каким-то тёмным путём.

Они обыкновенно не сходились в условиях, и когда ювелир спускался с лестницы, Лассенер, шедший сзади, с искусством и точностью анатома, запускал ему в мозжечок тонкую и острую шпильку.

Жертва без стона, без крика падала на руки сообщника Лассенера, парня, взятого из парижских подонков, который шёл по лестнице впереди, как будто для того, чтобы открыть двери.

В «музее орудий преступления», при тюрьме «Conciergerie»[2], среди утюгов, топоров, изящных головных дамских шпилек, шёлковых шнурков от корсета и грубых верёвок, хранится «кошка», орудие Лассенера.

«Кошка» состоит из длинного, тонкого, как шпилька, острого, как шило, стилета, вделанного в кусок дерева «для упора ладонью».

Лассенер изучал анатомию и сам выдумал свою «кошку» для запускания в мозжечок.

Он предпочитал этот способ убийства всякому другому, как «наиболее чистоплотный». Он терпеть не мог «крови и вообще всякой грязи». И, убивая, боялся только одного: запачкаться.

Судя по портрету, это был изящный джентльмен, с очень тонкими и аристократическими чертами лица, скорее англо-саксонского, чем французского типа. Он был блондин с вьющимися волосами, с выхоленными небольшими бакенбардами, с голубыми глазами, спокойными и холодными. Его можно было принять за наиболее породистого лорда, во всяком случае за человека общества, никак за убийцу. Хроникёры того времени добавляют, что руки Лассенера, служившие для убийства, по красоте, изяществу и выхоленности могли бы поспорить с дамскими.

Когда Лассенера поймали, он с величайшим спокойствием рассказал все подробности всех своих убийств, даже тех, в которых его не подозревали, и выдал своего сообщника, хотя в этом не представлялось никакой надобности. Но Лассенер презирал эту «грязную тварь», нанимавшуюся на убийства, и находил, что тот стоит «гильотины».

В те суровые времена существовал жестокий обычай: осуждённые накануне должны были присутствовать на заупокойной мессе, которая служилась по ним, как по покойникам.

Сообщник Лассенера, встретившись с ним в церкви, кинулся на Лассенера, чтоб его задушить. Накануне-то казни! Лассенер брезгливо отстранился.

Всё время, пока шла месса и их имена поминались за упокой, сообщник Лассенера рыдал, падал, бился головой об пол. «Свободный мыслитель Лассенер, — как говорит хроникёр, — присутствовал, как присутствует очень хороший воспитанный иностранец при богослужении неизвестной ему религии». Равнодушно, с любопытством и почтительно.

Священник, пришедший к нему с последним утешением, провёл в камере Лассенера несколько часов и вышел от него взволнованный и потрясённый, сказав:

— Скорее Лассенер сделает священника безбожником, чем священник что-нибудь поколеблет во взглядах Лассенера.

Человеческая изобретательность в области жестокости не имеет границ: она изобрела наказание большее, чем смерть, — ожидание смерти. Лассенер, как более тяжкий из преступников, должен был быть казнён вторым.

Когда его, полумёртвого от ужаса сообщника, положили на гильотину, Лассенер, стоявший на эшафоте, сделал движение вперёд, желая посмотреть, как отрубают голову.

— Лассенер, это могут принять за рисовку! — заметил ему священник.

— Благодарю вас! Вы правы! — с учтивым поклоном сказал Лассенер и отстранился.

Он спокойно подошёл к гильотине, спокойно положил голову в полукруглое отверстие, но тут судьба жестоко обошлась с Лассенером.

Топор гильотины застрял и, несмотря на все усилия палача, не спускался.

Так прошло с полминуты.

Тогда Лассенер повернул лицо к палачу и крикнул ему:

— Скотина!

«И лицо Лассенера, — говорят очевидцы, — было в эту минуту страшно».

Таков был Лассенер, который скверно жил и умел умереть.

Посмертное издание стихотворений Лассенера имело огромный успех и страшно разошлось среди публики.

Лассенер-убийца был казнён, и ожил Лассенер-поэт, ожил и стал бессмертен, как неразрешимая загадка.

Оказалось, что это жесточайший среди убийц отличался душой мягкой, нежной, женственной.

Его стихи, превосходные по форме и нежно-мечтательные по содержанию, ближе всего подходят к стихам нашего Фета.

Накануне смерти он обращался к фиалкам, которые вырастут на его могиле…

Как помирить такие два контраста: жестокость и мягкость, нежность, сентиментальность?

«Сентиментальность» — вот в чём и объяснение загадки.

Если даже «гений и злодейство» несовместимы, то жестокость и сентиментальность уживаются отлично.

Люди, когда у них нет масла, довольствуются маргарином. А сентиментальность — это маргарин чувства.

Люди добрые бывают часто грубы в своей доброте, — люди сентиментальные чаще других жестоки.

Люди, убивавшие жестоко, беспощадно своих ближних, привязываются нежной, сентиментальной любовью к пауку в камере, к кошке, которая бродит по нарам тюрьмы.

Люди, которые завтра, бежавши, начнут убивать ничего им не сделавших людей и так говорят: «буду убивать», — сегодня нежно ласкают тюремную кошку и могут убить человека, который её ударит.

Если вы оставите в стороне произведения гигантов поэзии, — то вы увидите, что большинство стихов дышат не сильным, глубоким чувством, а именно сентиментальностью.

И вас, быть может, не удивит то странное на первый взгляд смешение жестокого убийцы с сентиментальным поэтом, пример которого мы видели на Лассенере.

Добавьте к этому ещё известный психиатрам факт: страсть к созвучиям, рифмам, — одно из проявлений слабоумия.

Впадая в слабоумие, больные начинают, обыкновенно, говорить и писать в роде «райка»: всё в рифму. Они пишут бессмыслицу, но зато непременно в рифму.

Для них исчезает смысл слов и остаются только созвучие, которые они подбирают беспрерывно, с утра до ночи, целыми днями.

«Рифмачи» среди слабоумных самое обыкновенное явление. Они только и говорят, что созвучие.

Это одна из форм слабоумия.

И теперь вас, быть может, не удивит появление необычайного количества рифмованных строк вообще, — а в особенности на каторге, где слабоумных больше, чем где бы то ни было.

Вот истинные «источники поэзии». По крайней мере, большинства поэзии.

1

Пащенко, — это его бродяжеское имя, — был ужасом всего Сахалина.

Когда Пащенко убили, этому обрадовалась прежде всего каторга.

За Пащенко числилось тридцать два убийства.

Он многократно бегал, и когда его нужно было «уличать», сообщая из Одессы на Сахалин приметы Пащенко, писавшие начальники тюрем и надзиратели добавляли:

— Только не говорите Пащенко, что сведения сообщили мы.

Придёт и убьёт.

Таково было страшное обаяние его имени.

Среди всех кандальников Александровской тюрьмы Пащенко нашёл себе только одного «человека по душе», такого же «тачечника», то есть приговорённого к прикованию к тачке, как и он, Широколобова.

Широколобов — второй ужас всего Сахалина и Восточной Сибири. Кандальные сторонились от него, как от «зверя».

Широколобов был сослан из Восточной Сибири за многочисленные убийства.

Широколобов — сын каторжных родителей, сосланных за убийства и поженившихся на каторге. На портрете перед вами тупое и действительно зверское лицо.

Он попался на убийстве вдовы-дьяконицы. Желая узнать, где спрятаны деньги, Широколобов пытал свою жертву. Отрезал ей уши, нос, медленно, по кусочкам, резал груди. Широколобова привезли на Сахалин на пароходе «Байкал» прикованным железным обручем, за пояс, к мачте.

Пост Дуэ. Вид со стороны моря.

Это был единственный человек, с которым нашёл возможным подружиться в тюрьме Пащенко. Вместе они и отковались от тачек и совершили побег, разломав в тюрьме печку.

Пащенко.

Они ушли в ближайший рудник и скрылись там. Каторжане и поселенцы должны были таскать им туда пищу.

Должны были, потому что иначе Пащенко и Широколобов вышли бы и натворили ужасов.

Но их местопребывание было открыто.

На дереве, около входа в одну из штолен, почему-то болталась тряпка. Это показалось странным начальству. Не примета ли? Была устроена облава, но предупреждённые Пащенко и Широколобов ушли и перебрались в дальний Владимирский рудник.

Широколобов Фёдор (без срока).

Там они скрывались точно так же.

Однажды, перед вечером, надзиратель из бывших каторжан, кавказец Кононбеков, вышел с ружьём, как он говорит: «поохотиться, нет ли беглых».

Идя по горе, он услыхал внизу в кустах шорох. Это Пащенко и Широколобов вышли из горы.

Кононбеков приложился, выстрелил на шорох. В кустах раздался крик. Какая-то тень мелькнула из кустов.

Кононбеков бросился в кусты. Там лежал при последнем издыхании Пащенко. Пуля угодила ему в темя и пробила голову. Пащенко «подёргался», как говорит Кононбеков, и умер. Широколобов бежал.

Всё, что было найдено при Пащенко, это его «бродяжеская записная книжка», лежавшая в кармане и теперь залитая его кровью.

Потом эта книжка была передана мне.

Пащенко был высокий, статный, красивый мужик, лет сорока пяти, с большой окладистой бородой, спокойным, холодным, «строгим» взглядом серых глаз.

Всё, что осталось от этого страшного человека, — книжка[3].

В неё безграмотными каракулями Пащенко вписывал то, что ему было нужно, что его интересовало, к чему лежала его душа, — всё самое для него необходимое.

В ней заключается бродяжеский календарь с двадцать пятого августа, когда Пащенко ушёл. Пащенко зачёркивал проходившие дни. Последним зачёркнуто было тридцатое сентября. Первого октября он был убит.

Затем идёт:

— «Маршрут. От Сретенска Шилкино — 97 вёрст, Усть-Кара — 115» и так далее.

Затем идёт несколько каких-то адресов:

— «Иван Васильевич Черкашев, на Новом базаре, лавочка; Никита Яковлевич Турецкий, угол Гусьевской и Зейской, собственный дом» и так далее.

Люди ли, у которых можно остановиться, или намеченные места где можно «поработать».

Затем идут, на первый взгляд, странные, но в тюрьме очень необходимые сведения:

— «Посредством гипнотизма можно повелевать чужим умом, то есть мозгом».

— «Затмение солнца двадцать восьмого июля 1896 года».

Список всех министерств.

— «В России монастырей 497: мужских 269, женских 228».

— «Швеция и Норвегия — два государства, под влиянием одного короля. Занимает „Скандинавский“ полуостров. Пять миллионов жителей. Столица Швеции — город Стокгольм и Норвегии — „Христиания“».

Также описаны все европейские государства, какой город столичный, и где сколько жителей.

Далее идут сведения о «китайской вере».

— «Фво, китайский бог, рождался 8000 раз по-ихнему суеверию. Аканг-Белл — бог меньший, то есть малый бог, низшего неба. Чушь».

Сведения, казалось бы, бесполезные, но нужные, прямо необходимые для человека, который хочет играть «роль» в тюрьме.

Тюрьма, как и всё русское простонародье, очень ценит «точное знание».

Именно точное.

— Сколько в Бельгии народу?

— Пять с половиной миллионов.

Именно «с половиной». Это-то и придаёт солидность знанию.

Народ — мечтатель, народ не утилитарист, народ наш, а с ним и тюрьма, с особым почтением относятся к знанию не чего-нибудь житейского, повседневного, необходимого, а именно к знанию чего-нибудь совершенно ненужного, к жизни неприменимого. И, кажется, чем бесполезнее знание, тем большим оно пользуется почтением. Это-то и есть настоящая «мудрость».

Вращаясь среди каторжан, вы часто нарываетесь на такие вопросы:

— А сколько, ваше высокоблагородие, на свете огнедышащих гор, то есть волканов?

— Да тебе-то зачем?

— Так, знать желательно. Потому, как вы учёный.

— Ей-Богу, не знаю.

— Огнедышащих гор, то есть волканов, на свете 48.

Потом, один на один, вы можете сказать ему:

— Всё-то ты, братец мой, врёшь. Кто их все считал?

Но при тюрьме остерегитесь. Дайте ему торжествовать. На этом покоится уважение к нему тюрьмы, на его знаниях, и теперь, когда он даже учёного барина зашиб, уважение к нему ещё более вырастает. Не бросайте же его под ноги этим людям, которые, как и все, терпят, но не любят чужого превосходства.

Среди всех этих необходимых, чтобы играть в тюрьме роль, сведений разбросаны стихи.

По словам каторжан, покойный Пащенко очень любил стишки, и те, которые ему приходились по душе, записывал.

Что же это была за поэтическая душа, которая жила в человеке, совершившем тридцать два убийства?

Убийца любил только жалостные стихи. Полные грусти и жалоб.

Жалоб на судьбу, на несовершенства человеческой природы:

«Подсеку ж я крылья
Дерзкому сомненью,
Прокляну усилья
К тайнам провиденья…
Ум наш не шагает
Мира за границу,
Наобум мешает
С былью небылицу».[4]

Этот фаустовский мотив сменяется жалобою на несправедливость, царящую в мире:

«Мелкие причины
Тешились людями,
Карлы — властелины
Двигали мирами.
Райские долины
Кровью обливались,
Неба властелины
В бездну низвергались».[4]

Полные жалоб Кольцовские стихи больше всего приходятся ему по сердцу, и он списывает их в книжку.

Как всякий «настоящий преступник», он жалуется на всё и на вся, кроме себя, — и ему приходится особенно по душе такое стихотворение:

«Вы вновь пришли, друзья и братья,
С мольбой: „Прости и позабудь“,
И вновь сжимается в объятья
От ласк отвыкнувшая грудь.
Но где же были вы в то время,
Когда я был и наг и бос,
Когда на слабых плечах бремя
Работы каторжной я нёс?
Где были вы, когда печали,
Как злые коршуны во тьме,
На части сердце разрывали
В безлюдной, страшной тишине?
Где были вы, когда в смущенье
Я выступал на новый путь,
Когда нуждалась в ободренье,
Как нищий в хлебе, эта грудь?
Где были вы, когда чрез меру
Я настрадался от врагов,
И, наконец, утратил веру
В святую братскую любовь?»[5]

Это стихотворение так понравилось Пащенко, что он и сам под ним подписался: поставил букву «Ф.» — инициал своей настоящей, не бродяжеской, фамилии.

И только одно бодрое стихотворение, дышащее презрением к людям, быть может, за это-то презрение и понравилось Пащенко:

«Не бойся жизненных угроз,
Не надрывай напрасно груди,
Не проливай напрасно слёз,
Их осмеют надменно люди.
Не бойся нужд, не бойся бед,
Не бойся тяжкой, скорбной доли,
Сноси людское зло и вред,
Не преклоняй своей ты воли,
Навстречу разных неудач, —
Борись с судьбой во что б ни стало.
Не падай духом и не плачь,
В унынье толку, друг мой, мало»…[6]

Такие стихи записаны в маленькой, залитой кровью, записной книжке человека, который любил поэзию и убил тридцать два человека.

Такие стихи отвечали мотивам, звучащим в его душе.

Такие стихи он читал и перечитывал, отдыхая от одних убийств и готовясь к другим.

Разве он не обладал поэтической душой?

No comments for this topic.
 

Яндекс.Метрика