13/05/24 - 23:47 pm


Автор Тема: Игорь Губерман- Прогулки вокруг барака .Часть-7-2  (Прочитано 309 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Оффлайн valius5

  • Глобальный модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Сообщений: 27416
  • Пол: Мужской
  • Осторожно! ПенЬсионЭр на Перекрёстке!!!
 Вообще тема напарника, соратника, подельника своего исследователя настоятельно просит, очень яркая открывается в ней картина ненадежности рабского сплочения. Много я встречал людей, обвиняющих своих подельников в том, что сели. Так как я вторую сторону выслушать не мог, то, во-первых, на собственный случай могу сослаться, когда сразу двое на меня облыжно показали, хоть и не было у них причин на меня злиться - попросили их, обещали скощуху каждому, вот они и потекли. Да притом еще и на суде друг на друга валили не стесняясь, да еще обнаружилось, что обманывали постоянно друг друга, а друзья были - водой не разольешь. А один разговор краткий я бы и приводить не стал, если б его сам не услышал, так походит он на анекдот или байку. Но гуляли мы на прогулочном дворике Волоколамской тюрьмы, а через стену от нас гуляла другая камера. Несмотря на часового, обрывающего вмиг попытки докричаться через стену, ища знакомых (а он там по потолку гуляет, часовой, над нашими головами, и прогулку прекращает, если непорядок), двое друг до друга докричались. Один у нас сидел - по двести шестой третьей, это драка с применением ножа (даже если нож в кармане оставался невытащенным), и перевести это дело в двести шестую вторую, простую то есть хулиганскую драку, - очень важная забота в таком случае. И вот тут из-за стены донеслось:
- Мишка! Ты имей в виду, я нож отшил, больше нету у меня ножа, ты понял?
- Молодец! - закричал наш Мишка. - А как ты сделал?
К нам уже, матерясь, часовой бежал по своим потолочным трапикам.
- Очень просто, - донеслось из-за стены. - Я следователю сказал, что он у тебя был!

Случаям подобным - нет числа. Только об этом - и размышлять не хочется.

* * *

От забора лагерного невдалеке, выбегая на взгорок перед озером-болотом, скатывалась к нему по склону тесно сгрудившаяся молодая поросль тайги. То сплошная серо-синяя зубчатая стена в мрачное утро или пасмурные сумерки, то густо-черная при ярком закате из-за взгорка, то желто-зеленая в свете ясного дня, но всегда не очень веселая - странно для молодой рощицы. Или это я так видел ее? Или это сделали с ней тысячи глаз, которые столько лет с тоской смотрели на нее из-за колючей проволоки, что окрасили ее своими чувствами? Не знаю. Только печально выглядел этот видимый нам кусочек воли. Даже когда падал снег и пушистые кристаллики его делали лагерный плац в свете прожекторов похожим на катки нашего детства, роща эта ничуть не оживлялась. То ли был тому причиной вросший в землю сарай овощехранилища, всем своим унылым видом повествующий о мерзлой гнилой картошке? Или мешали запахи лагерных помоек, стоявших там же, откуда мы смотрели на волю? Нет, конечно, это мы были повинны в жалком виде рощицы, очень мы уж часто там стояли, глядя на нее.

И сегодня вот Бездельник мрачен был и сосредоточен, где-то далеко в себе затаен. Хотя только что получил письмо от друзей, заверяющих его, что семья в порядке и что все на воле помнят его, любят и ждут.

- Просто думаю, - ответил он на наш вопрос о его замкнутости. - О жизни своей могу подумать хоть изредка?
- Может быть, вы обозлились или обиду таите? - елейным голосом спросил у него Писатель. То была у нас давнишняя игра - с той поры, как мы обнаружили, что любой из наших воспитателей это спрашивает. Что ли у них инструкция была такая, или лекцию читали им о психологии заключенного? Притом в самом вопросе этом замечательная идея таилась: тот, кто обозлился или обиделся - тот пока еще преступник и враг, перевоспитание его должно продолжаться, а меры по возможности усилены. Очевидно, идеально раскаявшийся, вновь годящийся в советские люди зэк должен был все забыть и ощущать только собственную вину в смеси с благодарностью за оказанное милосердие. Обиженный или обозленный - в состоянии измыслить что-нибудь непотребное и вражеское, такого желательно додавить. Разумеется, не находилось ни одного среди нас, затаившего злость или обиду, все были в восторге от законности и справедливости, помышляли исключительно об искуплении вины за содеянное и безмерно радовали этим сердца психологов в сапогах и погонах. Хотя я лично ни одного не только раскаявшегося, даже сожалеющего о сделанном не встретил. Правда, среди yбийц один был, кто ответил на мой вопрос утвердительно. Он жалел. Удивившись, я расспросил подробней. Он жалел, что убил в давней драке ("замочил на глушняк" - именуется убийство на фене) только соседа своего, а двоюродного брата - не тронул, а то бы ни одного свидетеля не было, а этот брат - сдал его, паразит. Жалели все только, что попадались. Но понт есть понт.

- Что вы, гражданин начальник, - послушно откликнулся Бездельник. - Какая может быть обида? Сам во всем виноват. Оступился просто. Лошадь - о четырех ногах, и та спотыкается. Еще и осудили по божески, спасибо сердечное.
- Почему же вы тогда хмуритесь, будто недовольны чем?
- Зануда я, пессимист, желудок побаливает, - с таким чистосердечием и тупой искренностью ответил Бездельник, что нельзя было не порадоваться, как твердо встал он на путь исправления, этот закоренелый преступник.

- Вспомнил я, братцы, хорошую историю, уж не знаю, правдошняя или нет, - сказал Писатель, тоном обозначив, что подражать нашим пастырям перестал. - Говорят, была она с поэтом Долматовским. Неважно, в Москве это было или в Тбилиси, но подошел к нему старый грузинский поэт и говорит ему: слушай, дорогой, ты английского поэта Байрона знаешь? Знаю, отвечает Долматовский, как же мне его не знать, читал, конечно. Лорд был, происхождение замечательно высокое, голубая кровь по жилам текла - знаешь? - наседает на него грузин. Знаю, говорит Долматовский. Собой красавец был, женщины с ума сходили, умница был, образованный, поэт гениальный - знаешь? - говорит грузин. Знаю, отвечает Долматовский, вы к чему это? А богатый был, ни в чем не нуждался, все имел - знаешь это? - спрашивает грузин. Знаю, знаю все это, отвечает Долматовский нетерпеливо. А если знаешь, тогда скажи мне, говорит грузин, почему он, Байрон, при всем том, что ему дано было и что имел, был пессимистом, а ты, ***** такое, - оптимист?

Закурили.
- Нет, сейчас никак нельзя быть пессимистом, - сказал Писатель. - Больно время безнадежное, сейчас нельзя.
Бездельник засмеялся одобрительно.
- Не могу только понять, на чем все это держится, - сказал Писатель. - Ну на силе, ну на страхе, разумеется, ну на круговой поруке. А еще?
- Разве ты не видишь, на чем еще? - сказал Деляга. - Посмотри-ка!

За колючей проволокой, окружавшей зону, шла контрольно-следовая полоса - уж не знаю, так ли она здесь называется, как на границе, эта трехметровой ширины полоса вспаханной земли, за которой шел второй забор, на том уже была сигнализация. В случае побега на полосе этой неминуемой оставались следы. Вспахивали ее заново, освежали рыхлость почти ежедневно. И сейчас по ней шли, впрягшись в борону, как лошади, три зэка. От напряжения по-бурлацки нагибаясь вперед, они тащили борону, вспахивая землю, а от них сбоку, по тропинке узенькой, шел надзиратель-прапорщик и три запасных зэка на подсменку. Много было на зоне разговоров о том, что все мы делаем сами - и огораживаем себя, и сигнализацию тянем (говорят, что изобрел ее тоже зэк еще в когдатошние времена), и словами "а куда денешься?" заканчивался каждый такой диспут.

- Нет, я не об этих ребятах, здесь-то куда денешься. И не о тех миллионах, что работают, чтобы есть и пить. С ними чтоб управиться, страха и еды достаточно. Только держится все это вовсе не на них.

Мы молчали, глядя на тянувших борону, а Деляга продолжал возбужденно:
- Не спешите посчитать меня идиотом, только держится это все на эксплуатации природы. Не пугайтесь, я не о добыче всякой нефти и угля с железом, я о человеческой природе. Правда, правда. Помните, кто-то из крупных физиков шутил, что не понимает, мол, за что им платят деньги, они бы и бесплатно работали. И еще тут одна деталь - помимо денег, - что неважно еще, над чем работать, каков и для чего годится результат. Эта страсть к познанию и творчеству - жуткая, ребята, штука. И еще одна страсть, не меньшая, - выкладываться на всю катушку. Для собственного ощущения жизни. И чтобы другие уважали. Не начальство, не надзиратели, а конкретные, кто рядом, лица: Иван Петрович, Васька Свистов, Семен Исаакович. И неохота их подвести, если они за тебя в ответе, - тоже фактор. Наши живые душевные связи - тоже ведь природа человеческая. Кто головой, а кто руками. Да еще все - в разной области. А те, кто головой работает, - самые сегодня золотоносные рудники. Потому как век науки и техники. Здоровенный, к примеру, мужик рослый. Нет, он и пахать бы мог, и стрелять, и бревна обтесывать. Но его учили в школе, и он наткнулся на химию. Почему это, он и сам не знает, но с ума сходит от счастья, смешивая, доливая, соединяя, нагревая, охлаждая и так далее. Годам к тридцати оказывается, что весь его свет в окошке и весь смысл его жизни - в получении какой-нибудь прозрачной мерзко пахнущей массы, которая, когда затвердеет, то ее кувалдой не разбить. Почему это с ним случилось, отчего все его жизненные вожделения слились в одну линию, он и сам объяснить не может. Охота. Интересно. Хлебом не корми. Нет, кормить надо, но ему хватает крошек. И на что это все пойдет, он тоже не думает. Нет, пожалуй, - думает. На какие-нибудь потрясающие новые дома. Или мосты. Или туннели. Да хоть на сараи. Э, ему говорят, и на самолеты, и на танки это тоже пригодится. Даже на подводные лодки. Здорово! И морда его сияет, и плевать ему, от имени какой империи эти самолеты повиснут в воздухе и куда эти лодки поплывут. И ему почти безразлично, что он, в сущности, уже давно живет в лагере, работает в шарашке, получает пайку и черт знает что делают в мире его прекрасные творения. А у него-то ведь еще и баба есть, и дети есть, и квартира какая-никакая - счастье. Предположим, правда, он прозрел, это нынче со многими происходит. А чем кормиться? В плотники уйти принципиально? Так ведь, во-первых, плотник из него херовый, пайка сильно меньше будет, главное же - высохнет от тоски по колбочкам своим и растворам. Потому что такова его природа, он был создан для своей работы. Остается из этого колодца только качать и качать, что империя исправно и делает. Они ведь, бедолаги способные, они сами себе еще и снабженцы: все клянут, на чем свет стоит, а вертятся, как угорелые, чтобы свои идеи проверить, свои опыты поставить, выложиться и воплотиться. Вокруг них бездарностям благодать, бездари цветут и пахнут, бездари общественной работой занимаются, то есть пирог общественный с разных сторон покусывают, кто как может, притом доносы строчат друг на друга, свары затевают, кресла делят и премии. В науке тоже ведь - своя обслуга, свои придурки, свои надзиратели. Бедолаге тоже достаются крохи, но ему ведь много и не надо.

Деляга чуть вздохнул, остывая, но тут же спохватился, что не закончил.

- А давайте спустимся пониже, пожалуйста. Инженеров возьмем на производстве. Кто из них поспособнее, - механизм их психологии тот же самый, творческий механизм, им только и надо, как коровам, - чтоб их доили. Они и мычат так же жалобно, когда хозяева бестолковые, они мечутся, чтобы их подоили, ищут. А разве рабочего только жажда заработать подгоняет? Нет, это вовсе не главный стимулятор, пайку свою он ненамного увеличить в состоянии, главное - что люди вокруг, а с людьми какие-то отношения; и ему на работу если не плевать, то на окружающих ему никак не плевать, без них наша жизнь - не в жизнь, мы на то и люди, вот и пляшем на этих ниточках. Чтобы выйти в конце концов на нищенскую пенсию. Вот на этой нашей природе все и держится.

Тут Деляга махнул рукой, он еще так долго никогда не говорил, а я смотрел вслед боронящим, не отрываясь. Может быть, мне сейчас казалось это, но похоже - молодые ребята-зэки так не горбились напряженно и тяжело, лица их не заливал уже пот; словно втянувшись в слаженное усилие, обретя единую тягу, они шли ровно и споро, и физическая нагрузка чуть ли не удовольствие доставляла сейчас их сыгравшимся утроенным мышцам. Один из них, полуобернувшись, сказал что-то прапорщику, и все они загоготали негромко, и, словно продолжая шутку или отвечая на нее, прапор ногой поджал борону поглубже, и они шли, оставляя за собой свежую полосу вспаханной земли, их же охраняющей от побега. А запасные остановились закурить, прикурил у них и толстый прапорщик, и один из запасных, сделав две-три быстрые затяжки, ловко всунул папиросу в губы крайнего пристяжного, и вся дружная группа эта двинулась вдоль полосы дальше.

Я подумал вдруг, что и сам прекрасно знаю это чувство, что в запале труда и душевной разогретости от него все равно становится, с кем перекурить или перекинуться легким словом. Мне представилось на мгновение гигантское, разве что во сне обозримое пространство, на котором повсюду люди, веселея и теплея от удачно и дружно совершаемого труда, останавливаются на короткое время, чтобы с охотой,и доброжелательством перекурить с напарником и охраной. Зябко мне стало и страшно от этого мгновенного миража. То же самое, наверное, ощутив, Бездельник сказал негромко:
- Вот из этого-то общего ритма мне и захотелось выпасть. Любой ценой. Авось не усохну - а. Деляга? Найду, чем увлажнить свою душу.

От последней этой фразы его и пошел, возможно, тот несвязный разговор, что случился в тот же день у нас вечером.

* * *

- Нет, - сказал Бездельник убежденно, - пьют совсем не только по традиции российской и не оттого, что с детства приучаются. Я уверен, что не только поэтому.
- Можно перебью? - сказал Писатель. - Когда я писал книги о науке, то наткнулся на опыты американцев, которые и у нас один шальной психиатр воспроизвел. Они отобрали крыс, которые даже в крайней жажде не прикасались к слабому раствору спирта. Крысы вообще алкоголь не пьют, а тут отобрали наиболее склонных к трезвости. И стали причинять им всякие неприятности - по крысиным, разумеется, понятиям. Током их били неожиданно, обливали вдруг кипятком, проваливались они внезапно в густую краску и все прочее в разном ассортименте. А остальное было благополучно: еда в достатке, самок всем хватало, живи и радуйся. Но все время висело ожидание какой-то пакости, отчего тревога и опасливость завелись в крысиных душах. И что вы думаете, братцы? Стали они пить алкоголь, причем уже его предпочитали, а не теплое, к примеру, молоко или мясной бульон. Здесь, может быть, ключ к пьянству? Неуверенность наша в завтрашнем дне, зыбкость нашего существования. Не похоже?
- Зря ты меня перебил, - сказал Бездельник, - с тобой хорошо ***** есть, ты изо рта выхватываешь. Вполне мы в своем завтрашнем дне уверены, пайку свою лагерную на свободе ты всегда заработаешь, и неприятностей всяких тоже у тихого обывателя не так уж много. А он пьет и пьет, между тем.
- Как чайка, - сказал Деляга. Здесь почему-то принят этот образ: пьет, как чайка, даже и не знаю, oткуда он возник.
- Как чайка, - подтвердил Бездельник. - А почему? - От беспросветности своего тусклого существования, отсутствия всяких перспектив, от неожидания перемен, - упрямо сказал Писатель.
- Ближе, но чересчур научно, - отказался Бездельник, - и не буду вас томить, мужики, потому что знаю нечто вроде истины. Причем - для большинства пьющих.
- Так это тогда открытие, - сказал Деляга.
- К сожалению, нет, - поскромничал Бездельник, - очень расплывчатое у меня объяснение. Вроде некой духовной субстанции, коя в нашей жизни отсутствует. Вроде витамина необходимого, а его мы выпивкой заменяем.
- Не тяни, - сказал Писатель.
- У меня ведь байка просто, - пожал плечами Бездельник, - да и тут я за правдивость не ручаюсь. Один приятель рассказал как-то. А он поэт, ему никак нельзя верить полностью. А смысл в ней есть.
Мы закурили.

- Значит, так, - сказал Бездельник со вкусом, - жил в конце прошлого века где-то в маленьком местечке неудачливый еврей аптекарь Меер. Покупали у него совсем мало, не было у евреев денег на лекарства, так что целыми днями толклись у него в аптеке приятели, болтая о всякой всячине и причинах еврейских цоресов. Он был тип общительный, этот Меер, и неглупый, так что клуб у него в аптеке не слабей был, чем возле синагоги. Но кормить ему семью было трудно, и решил он поехать искать счастья. Продал за гроши свою аптеку и собрался в Америку со всей своей семьей - туда многие в те годы подавались.

А в Америке он аптеку уже купить не смог, отчего и стал портным. Но только был он, я напоминаю, неудачником. И портным стал очень неважным. И настолько свое портновство запустил, что даже ножницы у него затупились и были в зазубринах сплошных. Он их даже расцепить не смог однажды, так цеплялись зазубрина за зазубрину. Силой их расцепив, снова сведя и снова расцепив, посмотрев на них с печалью и прозрением, этот Меер изобрел застежку "молнию". Где, как вы помните, все как раз и сделано из аккуратных зазубрин и одна в другую прекрасно входят. Он свою идею запатентовал, "молния" вошла в бешеную моду, куда там джинсам нынешним, и Меер оказался миллионером. Только тут история и начинается: он стал думать, во что ему вложить полученные деньги. Кто советовал в торговлю, кто советовал в рудники, кто советовал спрятать, - там, где три еврея собрались, будет не менее тридцати противоречивых советов, каждый из которых - от с всего ума и сердца. Но у Меера была и собственная голова. И он вспомнил, как, толкаясь в его аптеке, все евреи говорили одно и то же: Меер, говорили они, ты бы дал нам что-нибудь от тоски, мы бы с себя последнее сняли, Меер, за такое лекарство. И он рискнул, это вспомнив, он все деньги свои вложил в лекарство от тоски, только-только открывались первые фабрики этого лекарства, он ужасно рисковал, но он выиграл.
- Ты о чем? - спросил Деляга недоуменно.
- Он в кинематограф их вложил, - сказал Бездельник. - В начинающий. Так и появилась знаменитая кинофирма "Метро Голдвин Мейер" - слышали наверняка и видели.
- Здорово, - сказал Писатель. - Даже если все неправда. Ведь и впрямь - лекарство от тоски.
- Только я хотел бы уточнить, вовсе вас не подозревая в скудоумии, - сказал Бездельник, очень явно от истории вдохновившись, - что тоска у человека - от Бога, она назначена Богом человеку, она повсюдная и всепланетная, эта тоска, только у нас от нее совершенно нет лекарств, оттого у нас и пьют больше всех. Не согласны вы с тем, что нет лекарств?
- Жульничаешь ты слегка, Бездельник, - заупрямился Писатель. - Передергиваешь. Те причины пьянства, что я назвал, тоже ведь работают безусловно.
- Да пожалуйста, - сказал Бездельник. - У тоски нашей - десятки причин. Витаминов от нее у нас меньше, а лекарства - почти вовсе нет, чтоб ее ослабить, предотвратить или заглушить. А перспективы надежды, возможности - это ведь тоже витамины. Вот о чем я...

И тут я вспомнил. Давно это хотел записать. Очень прямо это к тоске относилось. К нашей зэковской, невольничьей, безнадежно безвыходной тоске. И поэтому я бросил разговоры, торопясь, пока охота, к дневнику. Вспомнил я мужика одного, каждые полчаса монотонно повторявшего вслух "Тоска!" и опять замолкавшего опустошенно. Я в штрафном изоляторе с ним сидел.

* * *

В наш штрафной изолятор ничего не стоило попасть, до пятнадцати суток срок давался: за расстегнутую пуговицу на одежде, за небритость или нестриженность, за водку или карты, за найденные утаенные деньги, за коллективную драку, по доносу. Даже и такой был параграф: "За угрожающий взгляд в сторону офицера, проходящего по плацу". Я таких, правда, не видел - рассказывали. Но глаза у нас у всех такие здесь, что наш взгляд легко истолковать как угодно. Лично я трое суток просидел, не зная, за что торчу, и меня даже вытащить пытался один начальник, только никто моей причины не знал. Но вернулся с охоты наш заместитель по режиму капитан Овчинников, сразу дернули меня к нему наверх, и он сказал с похмельной угрюмостью:
- Почему ты, сукин сын, такие письма своей теще пишешь, что я понять их не могу?
- Я не знаю, гражданин начальник, - отвечал я скромно и даже радостно (хоть какая-то определенность, наконец, и вина, похоже, очень небольшая - отпустят, может быть), - ничего там вроде непонятного. Теща у меня образованная, я стараюсь ей как-нибудь поинтересней написать, что в газете, к примеру, прочитал в литературной, что об этом думаю. И все вроде.

Мелко и мерзко в это время, не могу не заметить, у меня тряслись поджилки. Очень уж не хотелось возвращаться в изолятор.

- Ну, иди, - сказал Овчинников. - И не о теще своей думай, а как тут выжить. Понял ты меня?

Я понял. В изоляторе нас кормили горячим через день, а еда - специальная для шизо и бура (в бур на полгода опускают, это тоже заслужить легко, ибо есть формулировка такая - "за систему нарушений", то есть за несколько мелких, но подряд, а учитывая, что подвал этот - в болотной почве, неминуемы легочные осложнения, многих проводили мы на этап до Красноярской лагерной больницы, где лежат туберкулезные из разных зон). Только желтоватую эту воду без жира и с тремя капустными лепестками (значит, щи сегодня варили наверху) и ложку жидкой каши ели мы с таким наслаждением, что любой пресыщенный гурман позавидовал бы нашему блаженству. Торопливо, друг на друга не глядя, чавкая и захлебываясь, пили мы из мисок своих - ложек вообще нам не давали - наше пойло, и нигде не был так сочен и прекрасен глинистый грубый хлеб. (Не могу себе представить муку, из которой выпекают этот хлеб. Цвет его, вкус, жидкая вязкость - удивительное нужно мастерство, чтобы сделать такое из зерна.) А в пролетный, некормежный день - дается к хлебу миска теплой воды (одна), и мы пили из нее по очереди, жадно и вежливо передавая друг другу. О параше, о клопах, о вшах зря писать не стоит, равно как о духоте (зимой - о холоде) и смраде. Это дела житейские, разве что клопы меня поразили, я их столько никогда не видел, - муравьи так кишат на муравейнике, если потревожить его верхушку. А в шизо - если прилечь на миг. А прилечь все время хочется в шизо, да и невозможно не прилечь. Привыкаешь. Но зато - какое чудо! - вдруг окликнули меня откуда-то из-за стены, и в отверстие (глазу незаметное) вдруг просунулась тоненькая лучинка. Потяни! - я потянул ее, а на конце ее проволокой была привязана тряпица, а в ней тлела уже ополовиненная сигарета. Что было за наслаждение - затянуться! И от заботы этой дружеской, вот уж не ожидал, у меня глаза повлажнели.

С месяц тому назад они влажнели у меня, только по другой причине. Я в санчасти был как раз, когда подняли двух ребят из бура. Одного - из-за сердечного приступа, а второго - чтобы просто отдышался. Потому что он, отсидев полгода и всего дней двадцать побыв на зоне (она раем кажется после бура, потому что воздух, еда, пространство), снова был опущен на полгода - с кем-то счеты поторопился свести. Видел я, как они шли по коридору - того, что с сердцем, под руки вели, а второй шел сам, но пошатывался, ступал нетвердо, словно выпил, но старается не показать. Сели они на отведенные им кровати, серо-желтые, но улыбаются блаженно. А в окно санчасти - в кухне окно такое было - через десять минут уже совали для них консервы, конфеты, курево - у кого что было из приятелей. Принесли даже полпачки кофе и пачку сигарет с фильтром - запрещенные на зоне продукты, явно из блатной контрабанды. Через купленных прапорщиков доставляли, через учителей школы, через расконвоированных зэков и шоферов, завозящих на промзону лес. Сразу им стали греть еду, а атасника выставить - забыли. И явился вдруг начальник изолятора - молодой худой лейтенант, щеголевато ходивший всюду в штатском. Обожал он такие игры. Вообще, офицеры даже в выходные, бросив семьи свои, водку и телевизоры, появлялись постоянно на зоне. Чтобы вдохнуть, похоже, запах власти, упоительно их щекочущий изнутри. Этот же, хлыщеватый и подтянутый, непрерывно всюду возникал - он очень любил, чуть приплясывая, пройтись позади строя зэков на проверке (дважды в день) и за нечищеные сапоги съездить по уху кого-нибудь, пошутив, что ждет его в изоляторе. Он, войдя, сразу к тумбочке направился, для того он и пришел сюда.
- Кофе, - приговаривал он ласково, вынимая припасы, - сигареты с фильтром, конфеты шоколадные в обертке.
Мы стояли молча, и никто из нас не возразил, когда он даже разрешенный на зоне чай забрал, и эти двое из бура тоже сидели молча.
- Ну, идемте, - дружелюбно и бодро сказал он. - Долечиваться будете в изоляторе.

И они, только вдохнувшие воздуха, а главное - уже успевшие обрадоваться ему, встали и пошли обратно. И так страшно было вслед им смотреть, и такая бессильная ненависть вдруг застлала мне глаза, что опомнился я и спохватился, когда кто-то толкнул меня и сказал:
- Вытри слезы, ты ж не баба, Мироныч. Сигареты с фильтрами запрещены в тюрьме и на зоне, потому что фильтр этот, если подержать под ним огонь, расплавится, помягчеет, а потом застынет в любой форме, из него легко сделать плоское подобие ножа и неровным острием этим вскрыть себе вены, если решил. Случаев таких было много.

Именно в шизо и в буре в основном (и в тюрьмах-крытках) совершают зэки поступки, непонятные здравому рассудку, находя в них средство от тоски. Глотают костяшки домино, ложки, пуговицы, иголки, шахматные фигуры - и не одну. И не для того, чтобы попасть в больницу и передохнуть от лагерного труда - такое тоже бывает целью, но главным образом (как я понял, расспрашивая делавших такое) - чтобы досадить надзирателям и начальству. Безусловная, очевидная глупость - с неизбежностью еще мучительной операции, но в шизо и в буре куда-то yтекает здравый смысл. И накатывается, как умопомрачение: вопреки бессилию своему сделать что-нибудь из ряда вон - и немедленно, - возражающее этому бессилию. Острая жажда доказать, что ты хотя бы над самим собою властен, и таким вот образом от смертельной тоски уйти - кажется мне главной побудительной причиной совершенно необъяснимых самокалечений. И вскрывают себе вены "крестом" - на обеих руках и ногах одновременно, и с размаху полощут себя бритвой по животу (видел я у двоих рубцы, оставшиеся от такого способа заявить себя и свой протест), и глотают черт-те что - что попадется. А в милиции, в камере предварительного заключения я тогда еще сидел, мой сосед по нарам, ждавший уже пятого суда в своей жизни (двадцать лет провел в лагерях), рассказал мне, как они когда-то целой камерой (десять человек) прибили себе к нарам мошонки и сидели несколько часов, как бабочки на иглах энтомолога (это его сравнение, очень был начитан за те годы, что пробыл в неволе), ожидая, когда явится начальник тюрьмы, специально к ним не шедший, хотя знал.

- А чего вы добивались? - это я у каждого такого спрашивал.
- А уже не помню даже точно. Чепухи какой-то. Кажется, нас прогулки лишили за игру после отбоя в шахматы. Или отобрали просто шахматы за это, нет, не помню, но одно из этих двух.
И так отвечали все. Из-за мелочи, по пустяку, ни-почему. Чаша переполнилась. Тоска. Зато вот что я могу - получайте.
- Ну и что? Добились своего? - это я настырно спрашивал у всех. И ответ был у всех один и тот же: нет, конечно, зашили и обратно в камеру. Да еще и били некоторых - чтобы не беспокоили зазря и чтобы впредь неповадно было.

Нету смысла, нет резона, непонятно. Для любого, кроме тех, кто внутри. Тем, кто сидел, оно знакомо, такое чувство. Хоть отчасти, но убежден, что знакомо. Стародавняя шутка вспоминается: "Пойду выколю себе глаз, пусть у моей тещи будет зять кривой". Чтобы ей было стыдно и неспокойно, этой пресловутой Вечной Теще. Думаю, что логику подобной мести поняли бы те, кто вскрывал себе вены в шизо.
Я до полноты такой тоски не доходил.

No comments for this topic.
 

Яндекс.Метрика