16/04/24 - 08:19 am


Автор Тема: Петр Якубович - В мире отверженных(Продолжение-14)  (Прочитано 363 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Оффлайн valius5

  • Глобальный модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Сообщений: 27424
  • Пол: Мужской
  • Осторожно! ПенЬсионЭр на Перекрёстке!!!
 Не подлежит никакому сомнению, что сорок лет назад, во времена Достоевского, когда Россия была "глубоко несчастной страной, подавленной, рабски-бессудной", когда, кроме крепостного права, существовала еще двадцатипятилетняя солдатчина и, по выражению поэта, "ужас народа при слове набор подобен был ужасу казни", -- несомненно, что в те времена в каторгу должен был попадать огромный процент совершенно невинных людей и еще больше -- осужденных не в меру строго. Самые ужасные преступления могли совершаться в то время людьми вполне нормальными, нравственно не испорченными, выведенными лишь из границ терпения несправедливым и анормальным строем самой жизни. Поэтому Достоевский имел, думается мне, некоторое право идеализировать обитателей своего Мертвого Дома, состоявших почти наполовину из военных (чуть не поголовно грамотных), по душевному строю стоявших очень близко к народу; но такого права не было бы у современного наблюдателя, который задался бы целью нарисовать картину современной русской каторги. Ведь нельзя же, в самом деле, сомневаться в том, что за сорокалетний период русское законодательство и русский суд, так же как и самая жизнь и нравы, сделали огромные шаги вперед по пути гуманизма и справедливости. A priori можно поэтому думать, что в современную каторгу попадают несравненно более по заслугам, чем в былые времена, и что население нынешней каторги в главных своих частях представляет подонки народного моря, а отнюдь не самый народ русский... И действительно, несмотря на то, что добрая половина виденных мною арестантов утверждала, что пришла в каторгу за чужой грех, и почти все без исключения жаловались на суровость осудившего их "шемякинского" суда, -- при ближайшем ознакомлении с их характером, с их прошлым и тяготевшими над ними обвинениями мне редко приходилось отыскивать совершенно без вины осужденного человека. В большинстве случаев, если и можно было допустить ошибку или пристрастие судей в данном случае, то сам же арестант сознавался, подобно Гончарову, что, невинный на этот раз, раньше того он совершил множество преступлений, достойных каторги, но оставшихся неизобличенными. И, сознаваясь в этом, он тем не менее жаловался на судьбу, клял все суды и законы на свете и утверждал, что его несправедливо послали в каторгу... Однако значит ли все это, что я проповедую жестокое отношение к нынешним каторжным, что, называя их "подонками народного моря", я тем самым выражаю к ним полное презрение, как к "отбросам", которые и заслуживают того только, чтобы их бросили и предали по возможности уничтожению?. Позволю себе надеяться, что все, написанное мной о мире несчастных отверженцев, удержит читателя от столь несправедливого и превратного понимания моих слов. Разве на дне моря нет .перлов? Если говорится, что сверху сосуда вода отличается лучшим качеством, то разве значит это, что на дне она совершенно уже не годна для питья? И разве, главная задача моих очерков не заключается именно в том, чтобы показать, как обитатели и этого ужасного мира, эти искалеченные, темные, порой безумные люди, подобно всем нам, способны не только ненавидеть, но и страстно, глубоко любить, падать, но и подниматься, жаждать света и правды и не меньше нас страдать от всего, что стоит преградой на пути к человеческому счастью? *
 
   * Резюме моих взглядов на этот предмет читатели могут найти в послесловии к настоящей книге (см. т. II наст, издания) -- "От автора" (post scriptum) (Прим. автора.)
 
   Но вернемся к нашему анализу. Существуют ли все-таки в каторге невинные, жертвы несчастных недоразумений или судебных ошибок? Теоретически говоря, несомненно существуют, хотя мне лично и не удавалось встречать таких, в невинности которых я с уверенностью мог бы поручиться. Что, например, могу я сказать об отцеубийце Дашкине, неуклюжем детине огромного роста, с неприятно-животным выражением красного лица и бессмысленно-сонными глазами, -- о человеке, мыслительные способности которого имели самый первобытный характер? Он должен был отбыть в каторге, не снимая кандалов и не выходя в вольную команду, ровно семнадцать лет, а по окончании этого срока, как все отцеубийцы, отправиться в Верхнеудинский централ на вечное одиночное заключение... Всякий арестант на его месте, не имея впереди никакой надежды, только и думал бы о том, как бы "сорваться", бежать или по крайней мере перебраться в другую тюрьму, где существование несколько вольготнее; наконец, оставаясь даже и в Шелайской тюрьме, был бы для начальства бельмом на глазу, вел бы себя дерзко, лодырничал и ничего не боялся. Между тем Дашкин работал как вол, был тих и покорен как ягненок. Свежему, совсем не знавшему его человеку могло бы прийти, пожалуй, в голову, что его грызет червяк раскаяния, что он хочет заглушить муки совести тяжестью взятого на себя креста. Ничуть не бывало! Он категорически утверждал, что не убивал отца или что по крайней мере не помнит этого, так как. момент убийства был бесчувственно пьян.
   -- Ничего не могу сказать, сам не знаю, -- говорил он растерянно, -- убил али не убил, ничего .не помню. Только вернее, что не я убил, а зять, потому не за что мне было убивать отца!
   По словам Дашкина, он и на следствии сначала не сознавался; но потом будто бы зять, которого самого он не подозревал в то время в убийстве, убедил его сознаться, говоря, что суд отнесется к нему в таком случае мягче. Дураковатый Дашкин поверил этому и попал в тюрьму на всю жизнь. Возможно, конечно, что осуждение Дашкина и в самом деле было ужасной, истинно трагической ошибкой; но возможно, и то, что Дашкин врал, хорошо зная, как враждебно относится арестантская масса к отцеубийцам.
   Гораздо чаще встречались случаи, когда человек осужден был только с формальной точки зрения законно и справедливо, но зато бесчеловечно жестоко по существу. Наиболее ярким примером такого рода было дело Маразгали, о котором я выше рассказывал. Наше уложение о наказаниях вообще чересчур сурово относится к побегам, и только в последнее время сама администрация начала обращать внимание на тот ужасный факт, что в каторге до сих пор находятся люди, осужденные совершенно "безвинно с современной точки зрения, еще во времена крепостного права, и на малые сроки, но потом благодаря частым побегам без совершения при этом каких-либо преступлений заслужившие себе вечную и даже более чем вечную каторгу!.. *
 
   * "Вечная" каторга фактически длится двадцать лет, но сложные сроки арестантов, судившихся за побеги и другие преступления, совершенные уже в каторге, бывают несравненно длиннее (двадцать пять, тридцать и даже пятьдесят лет). (Прим. автора.)
 
   Но что было делать закону с таким, например, человеком, как некий Шемелин, осужденный на двадцать лет за убийство родного брата, действительно им совершенное? Закон и даже народные нравы особенно сурово относятся к подобным преступлениям. Худшие из арестантов нередко кричали на него и в шутку и серьезно:
   -- Ты хуже любого из нас! Ты родного брата убил! Каин! Ты вешалицу заслужил!
   И старик, видимо недовольный такими окриками и в душе считавший себя бесконечно выше и лучше развращенной до мозга костей шпанки, терпеливо выслушивал их и молчал. Между тем, разбирая дело по существу, нельзя было строго винить Шемелина. Русский мужик из самой глухой и забытой богом местности, выросший, как пень в лесу, среди таких же, как сам, темных и первобытно-простых умов, набожный, трудолюбивый, запутанный, богатый терпением и выносливостью, наконец, по-своему глубоко честный, он был обижен старшим братом, который оттягал у него клочок земли и ни за что не хотел вернуть. Спор из-за межи шлея целых семь лет, то затихая, то вновь вспыхивая, как потухающий костер, в который упадет новая щепка, постоянно поддерживая в братьях вражду. Старший был, по-видимому, смелее и нахальнее. Фактически завладев землей, он еще дозволял себе при всем народе издеваться, "галиться" над младшим. Шемелин сам говорил, что несколько раз приходило ему в голову убить брата, но бог каждый раз отводил от греха его руку. Но наконец и его терпение лопнуло; и когда в один из воскресных дней брат, нарядившись в праздничную одежду, шел мимо его дома в церковь, он выстрелил в него из ружья и убил наповал. Шемелин никогда не защищал своего поступка, никогда не говорил, что так и в другой раз поступил бы, но он не сознавал, с другой стороны, и всей моральной тяжести этого преступления глядел на него не как на грех, который нужно искупить муками каторги, а лишь как на несчастье, которое нужно как ни есть избыть. Молчаливый и уклонявшийся большей частью от всяких споров и пререканий с товарищами-арестантами, в душе он все-таки считал себя хорошим человеком, имел своего рода гордость честности. Любил он, например, рассказывать, как в дороге на одном из этапов вернул торговке лишний двугривенный, который та дала ему сдачи, и как вся кобылка подняла его за это на смех. Этот первобытный ум ярче всего обрисовался мне в одной беседе, происходившей в камере по поводу прямых и косвенных налогов. Среди каторжных были доки, для которых теория и практика государственных финансов были сущими пустяками. Один из них, ругая на чем свет стоит правительство, сыпал фактами и цифрами. Остальные внимательно слушали его и поддакивали. Наконец молчаливый Шемелин не выдержал и певуче протянул:
   - Ну, это ты вре-ошь.
   -- Что вру?..
   -- Да что эстолько берут с нас. У меня, к примеру, и в жисть столько денег не было, сколько ты в один год начел.
   -- Как? А ситец на рубаху себе или на сарафан бабе ты покупал?
   -- Мы не покупали ситчев... Мы сами ткали, что было нужно. Это теперь только мода пошла и у нас по деревням наряжатча.
   -- Хорошо. Ну, а спички ты покупал?'
   -- И спички мы сами делали... В мое время крестьяне всё для своего обихода делали.
   -- О, чертова голова! Да табак-то курил ты? Чай, сахар имел?
   -- Табаку не курил я, бог миловал, а чай, сахар... Да я до каторги слыхал только про их, а не знал, с чем и едят!
   -- Вот трататон проклятый! Поди вот поговори с ним образованный человек, полюбуйся на дичь эту сосновую! Да водку-то ты пил? Платил за водку?
   -- Мы не платили и за водку... Мы сами сидели... После этого заявления оратор отошел от Шемелина прочь, с сердцем плюнув и безнадежно махнув рукой; а Шемелин тоже замолчал в блаженном сознании своей неодолимой правоты и превосходства перед которыми бессильны все козни врагов. И в самом деле, можно было умилиться перед этой трогательной простотой физических потребностей и умственных интересов, не очень далеких от тех интересов и потребностей, какими живет трава в поле, птица в небе, дерево в лесу. Не этой ли психической несложности обязан он был и своей "честностью", устоявшею даже в каторге, под влиянием сотен развращающих примеров и фактов, под давлением самой назойливой пропаганды всяческой подлости и мошенничества? Впрочем, и Шемелин уже сделал им кое-какие уступки. Так, узнав, что все лишние казенные вещи в каторге отбираются, и скопив в то же время за дорогу путем старческой бережливости и аккуратности несколько пар варежек, онучек и других тряпок, он зашил их перед прибытием в рудник в подстилку, надеясь, что там их не найдут. Но в Шелайской тюрьме не только нашли их, но и самую подстилку вместе с сбережениями, отобрали и предали сожжению. Старик очень был огорчен этим и нередко жаловался мне, что дорогой он мог бы продать их за хорошую цену, да "вот дурь какая-то пошла в голову -- непременно, в каторгу пронести!" Но как невинна и проста была эта неудавшаяся хитрость и сравнении с проделками и аферами настоящих каторжных "артистов"!
   Шемелин был честный из честных в Шелайской тюрьме, честный настолько, что все товарищи глумились над ним и сами признавали уродом в своей семье. Он и действительно был редким исключением. Что же могла дать такому человеку. каторга? Неужели что-нибудь полезное, душеспасительное? И не лучше ли было бы, не справедливее ли даже -- отпустить такого человека на волю, ограничив наказание удалением с родины? Я думаю, лучше; но закон, к сожалению, не руководится соображениями иной справедливости, кроме чисто формальной и внешней, и потому Шемелин, осужденный на двадцать лет каторжных работ, должен был провести из них семь лет в тюрьме (четыре года в ножных кандалах и все семь с бритой головой) и еще одиннадцать в вольной команде, где нужно исполнять те же каторжные работы и подчиняться тому же бессудному режиму. Жизнь человека была разбита окончательно и безнадежно... Я не раз упоминал уже, что в некоторых отношениях арестанты напоминали мне настоящих детей и дикарей. Хотя я и далек от мысли проводить полную параллель между преступниками и детьми, даже и дурно направленными, сильно испорченными, тем не менее невольно бросаются в глаза некоторые сближающие черты: та же мелкая впечатлительность без глубины и прочности впечатлений; то же неуменье скрывать душевные движения; та же неустойчивость воли, быстрые переходы от одной мысли к другой, часто совсем противоположной первой, что еще хуже -- необдуманность самих поступков, чересчур скорый переход от слов к делу. Эта-то неустойчивость воли и служит, мне кажется, главной причиной большинства преступлений. Но есть ли она непременно признак прирожденной преступности, или так называемой дегенеративности? Ненормальность социальных отношений, невежественное воспитание, некультурность - вот, думается мне, главные очаги заразы. Люди, столь же нормальные и здоровые, как и тысячи других, преспокойно живущих на воле с репутацией безукоризненной честности, нередко толкаются на преступный путь лишь дурными примерами, привычкой к виду крови и всяческого насилия. Нужно, впрочем, вспомнить, что и дети бывают страшно жестоки и равнодушны к чужому страданию; еще дедушка Крылов выразился о них, что "сей возраст жалости не знает". Я сам помню из времен своего раннего детства, как бывал подчас жесток с птичками, насекомыми и другими беззащитными существами и как с любопытством присутствовал иногда- при сценах возмутительного насилия - (конечно, в том случае, если они самому мне ничем не грозили); между тем, став взрослым и образованным человеком, я не мог спокойно выносить вида крови, .даже слышать о какой-нибудь страшной ране без невольного содрогания и ощущения чисто физической боли. Так, велика разница между психикой ребенка и взрослого интеллигента! Многие из арестантов сходны еще в том отношении с детьми, что так же, как они, отличаются неуменьем представить себе помощью воображения и почувствовать, как свои, чужую боль и страдание.
   Жестокость нередко объясняется также чувством мести... Нельзя, впрочем, отрицать, что встречаются среди преступников и субъекты, у которых природное легкомыслие соединяется с особого рода сладострастием, цинизмом жестокости, совершенно бессмысленной, по-видимому ничем не объяснимой... Но это уже выродки, исключения -- больные люди, которых нужно лечить, а не мучить.
   До каторги я, например, никогда бы и никому не поверил, что в России по сию пору существуют еще людоеды; но меня уверяли не только арестанты, но и представители тюремной администрации, будто в Алгачинском руднике сидело несколько русских и татар, осужденных за торговлю (?!) человеческим мясом... На Сахалине будто бы есть множество убийц, евших мясо умерщвлённых ими врагов. Даже в Шелайской тюрьме был один бродяга, утверждавший, что он сам отведывал пирожки с начинкой из "человечины" и нашел их очень вкусными... Будь даже этот рассказ лжив, он все-таки довольно характерен. Другой арестант вполне хладнокровно рассказывал уже вполне правдоподобную, хотя и не менее возмутительную историю, Он бродяжил с товарищем-киргизом. По дороге встретили они молодую женщину и, прежде чем убить и ограбить, киргиз отрезал несчастной правую грудь и выпил из нее чашку живой крови.
   -- Как же вы позволили ему сделать такую гнусность?-- спросил я рассказчика.
   -- А какое я имел полное право запретить? -- был невозмутимый ответ. -- Он мне товарищ был.
   --: Да ведь это бог знает что! Нужно было силой помешать.
   -- Ха! силой... А почему ему меня не осилить?
   -- За что же вы убили эту женщину?
   -- Так пришлось. Необходимость вынудила. Мы три дня голодом шли, а у нее были деньги. Самим было погибать, что ли? Тут я, братцы, в первый раз увидал, как человечецкую кровь пьют. Раньше думал, что это звери только лесные делают, ну, а тут увидал, что и наш брат тоже...
   -- Ещё как делают-то! -- подтвердил один из слушателей.
   Никогда я не видал и не слыхал, чтобы рассказ о каком-либо убийстве или истязании со всеми их гнуснейшими подробностями заставил кого-либо из слушателей содрогнуться, вскрикнуть, высказать злодею прямое неодобрение. Напротив, публика была, видимо, всегда на стороне палача, а не жертвы, и для первого из них всегда отыскивалось в ее глазах какое-либо оправдание. Зато приходилось слыхать веселый, дружный, раскатистый смех всей камеры при таких рассказах, от которых у меня волосы на голове становились дыбом и мороз пробегал по коже... Однажды маленький и тихий обыкновенно арестантик, Андрюшка Повар по прозванию, повествовал в моем присутствии о том, как он убил свою любовницу. История эта некоторыми внешними чертами своими сильно напоминала мне историю Парамона, но по существу между ними не было никакого сходства.
   Жил Андрюшка со своей Ульяной три года, причем, по собственным его словам, беспробудно пьянствовал. Наконец Ульяна из-за чего-то поссорилась с ним и, забрав свою "лопоть" (одежу), ушла от Андрюшки к другому мужику. Самой любовницы Андрюшка не жалел, но "лопоть" считал своею и потому несколько дней спустя явился к бывшей сожительнице требовать назад принадлежавшие ему вещи. Последовал грубый отказ. -- Раньше я ничего такого на уме не держал, -- рассказывал Андрюшка, -- но тут меня забрало! "Как? -- думаю. -- За мои же деньги смеет стерьва так надо мной галиться?" Оглядываюсь. В углу на лавке мужик сидит, ее новый любовник, а на столе большой нож лежит. Схватываю я нож: "А! ты так? -- говорю.-- Так вот же тебе, тварине!" -- и всаживаю ей ножик в самое пузо... Она и шары выпучила... Гляжу: руки растопырила и валится, валится на меня... Вот этак... Ха-ха-ха!
   -- Хо-хо-хо-хо-хо!..-- грянула в ответ камера при виде Андрюшки, изображающего, как валилась на него убитая, распялив руки и вытаращив глаза.
   -- "Куды излазишь, падло?" -- говорю ей. Толк ее от себя рукой... Она -- брык ногами и грянулась навзничь... Ха-ха-ха-ха-ха!
   -- Хо-хо-хо-хо-хо!
   Дрожа всем телом, с ужасом смотрел я на этих людей, недоумевая, как могут они хохотать над подобными вещами. Ясно помню, как мне показалось в ту минуту, что я нахожусь в доме сумасшедших, и я невольно подумал об одной криминальной теории, когда-то сильно возмущавшей меня тем, что она признает всех "преступников" людьми с ненормальными умственными способностями.
   -- Тут любовник ее как вскочит с лавки! Схватил откуда-то топор да как швырнет в меня! Так мимо уха и просвистел топор, в дверь на полчетверти вонзился. Опомнился я и к нему тоже с ножиком кинулся. "А! и ты жить не хочешь? Иди за ней!" Полысь и его в брюхо... Он тоже шары выпучил и хлоп на землю... Ха-ха-ха-ха-ха!
   -- Чего же вы смеетесь, Андрей? -- не вытерпел я, все еще весь дрожа и ужасаясь. -- Разве так легко и приятно людей убивать?
   Камера притихла на минуту.
   -- А чего же тут трудного? -- спросил, в свою очередь, Андрюшка, удивленно на меня взглянув. -- Я и сам сначала думал: "Не приведи, мол, бог убить человека". А на деле увидал, что все едино -- что барана, что человека зарезать! Тот же пар. Ткнешь ножиком в брюхо и не слышишь даже: так во что-то мягкое, ровно мякину, ножик ползет.
   В камере некоторые опять засмеялись, неизвестно на этот раз над чем: дивясь ли глупости Андрюшкиных речей или же сочувствуя им. Мне почудилось в смехе немножко того, немножко и другого.
   -- Теперь я, как из каторги выду, -- продолжал расходившийся Андрюшка, -- кажный день стану по одному их резать.
   -- Кого это их?
   -- Да кого придется. Кто заслужит. Черна овца, бела овца -- дух один... Поп ли, попиха ли, пономарь ли -- одно сословие. А пуще всего, братцы, баб стану резать, потому в их я наиболее скусу нашел... Ха-ха-ха-ха-ха!
   -- Ну, а что же потом было, Андрей, после совершения убийства?
   -- Что было? То, что я дураком сам себя набитым выказал. Мог бы убечь очень легко, а я пошел и заявил сельскому старосте: так и так, мол, убил двух чертей, принимайте. Ну, и скрутили мне руки. Дело рано утром было. А к ночи столько всякого начальства наехало, что целый бы день вешать -- не перевешать. А в ледник идти, где мертвяки лежат, боятся! Никто лезть не хочет... "Иди, говорят, ты, Андрей, вытащи их сюда". Мне чего! Я полез. Гляжу: лежат, не шевелятся. Беру одну за волосья, другого за ногу и выволакиваю обоих на свет божий: любуйся, честная компания! Все так и шарахнулись прочь... "Это твои, эти самые?" -- спрашивает меня заседатель. "Мои, говорю, ваше благородие. Не сумлевайтесь, отделка самая чистая..." Ха-ха-ха-ха-ха! Потом в тифу я шесть недель пролежал, всё лезли ко мне, проклятые...
   - Кто?
   - Мертвяки эти... Так и налазят, так и налазят! Я все ножом их в брюхо пырял: прочь, окаянные, отвяжитесь!
   Андрюшка Повар пошел за свое убийство в работу на одиннадцать лет. Сколько раз ни рассказывал он товарищам свою историю (я слышал ее от него по крайней мере три раза), каждый раз им овладевала
почему-то неудержимая, почти истерическая веселость, и .часто он готов был надорвать, что называется, животики от смеха. А между тем в обычной жизни это был арестант далеко не из худших, тихий и работящий, не потерявший окончательно совести и "е наплевавший на честность. Впрочем, он производил впечатление придурковатого парня. Обыкновенно смирный и незаметный в толпе, он был чрезвычайно вспыльчив и чувствителен к насмешкам. Любил, кроме того, прилгнуть и прихвастнуть в рассказах о своей прошлой жизни: так, если он пьянствовал, так непременно уж круглый год, без просыпу; если убивал на охоте сохатого, так прямо с дом величиною; если видел страшную змею, так с крыльями. Кобылка относилась поэтому к Андрюшке свысока и рассказам его не слишком доверяла.
   Помню немало и других рассказов, на меня наводивших трепет, а на сожителей моих самую, по-видимому, беззаветную веселость. Однажды зашел разговор о мертвецах и связанных с ними поверьях. Некто Сокольцев, один из самых бывалых в Шелайской тюрьме арестантов, начал с сравнительно невинной истории.
   -- Дело было на Лене. Я еще по первому разу в Сибири был. Приспичило мне с товарищами -- до зарезу деньжонками или припасами разжиться. Вот приходим мы ночью в большое село; видим, на краю -- нежилая избушка, а .заперта на замок. "Ну, -- думаем,-- видно, клеть, тут пожива предстоит". Снимаем замок, заходим. В сенцах ничего нет. "Постой, -- говорю я товарищу,-- на стрёме, а я пойду, в той половине пошарю". Захожу туда, чиркаю спичку. Глядь: туши бараньи лежат... Вот радость-то! Только хотел было одну за морду сцапать -- ах, черт возьми: мертвец!.. Штук их десять лежит. Скоропостижные, значит, убитые и прочие, доктора дожидаются. Дело зимой. "Ага! -- думаю. -- Сострою ж я над тобой штуку, испытанье сделаю..." Выхожу к товарищу у сенцы: "Ну, брат, говорю, в шляпе дело. Десять бараньих туш нашел. Иди, тащи одну а ли две. Да ступай без огня, а те как бы не увидали". -- "Нет, говорит, без огня еще лоб расшибешь, давай хоть пару спичек!"-- "На", -- говорю. Вот он и пошел, а я заместо его на стрёме стал. Как он вдруг выскочит оттедова, ровно сумасшедший... "Куды? Куды?" -- кричу ему. Он ни слова в ответ, мимо меня стрелой, да в двери! На другой только день к полудню его встретил... Остался я один, обшарил все углы, поснимал с покойников рубахи и ушел.
   -- Что ж, так и не узнали?
   -- Нет, узнали. Глуп еще был -- уличили. А впрочем, ничего особенного не было. Подержали с месяц в каталажке и отпустили на все четыре стороны. Ну, всыпали, конечно, штук тридцать.
   -- А я так вот не таков: я боюсь мертвяков! -- сказал Водянин, он же Железный Кот, известный тюремный рифмач и остряк.
   -- Право же, боюсь, хоть и сам лапчатый гусь. Сам себе дивлюсь: как я своего татарина убивал и хоронил!
   -- А ты разве за татарина? -- спросил кто-то.
   -- О! я, брат, за большого барина, -- отвечал кузнец. -- У меня тоже не было, в грязь лицом ударено. Чисто было дельце обделано. Кабы не баба проклятая, никто бы никогда и не дознался.
   -- Какая баба?
   -- Да своя же жаба.
   -- Жена? Вот сволочь! Чего ж это она?
   -- Так, братец, подвела, что по гроб жизни попомню. Она-то и заслала меня в здешнюю каменоломню.
   -- Расскажи-ка путем, Железный Кот!
   -- Идет. Ходил по нашему месту мелочник-татарин. По две сотельных носил с собой да товару на столько же. Вот я раз и говорю бабе: "Смотри заведи с ним торг покрупнее, мне это будет половчае". Зову татарина к себe на двор: иди-ка, миляга, сделаю у тебя кой-какой забop. Выходит моя баба, обступает его середь двора --- и ну целую кучу товара из короба выволакивать. Я начинаю покрякивать: "Куда ты эстолько накупить хочешь? У меня мелких нет, он разменять не сможет". Будто это меня тревожит. "Э! -- смеется мой татарин.-- Моя хоть сто целковых тебе разменяет". "Ага! --думаю.
   -- Коли так, хорошо. Заплачу тебе ужо. Приношу из кузницы балодку фунтиков в десять, становлюсь позади.
   Баба еще пуще торговаться и спорить. Теперь, вижу, в самый раз дельце спроворить. Хвать его балодкой по голове! Он и сковырнулся на бок секунды в две. Тут я ему веревку на шею и утащил в конюшню. Потом мы с бабой мы песком все следы закрыли и затоптали; товары в короб поклали и спрятали. Решили: как наступит ночь, татарина в болото уволочь и в пруд спустить. Вот наступил вечер. Гляжу, а месяц во все лопатки светит. Нельзя нести мертвяка -- заметят. Ложусь опять спать. Просыпаюсь -- еще того светлее на дворе, Вот наказал бог! Плюнул со злости, еще раз лег. Наконец просыпаюсь -- темно. Ну, так бы давно. "Возьмем, говорю, хозяйка, носилки, понесем". А она, стерьва, упираться вздумала: "Как я ребенка оставлю? Он еще тут завеньгает, шуму наделает, народ услышит, придет. Неси один". Рассердился я, плюнул ей в косу: ладно, один понесу! Пошел в конюшню. А раньше того я шибко мертвяков боялся. Но тут креплюсь. Иду, за его берусь. Подтянул ему веревкой ноги к спине и посадил в тачку... вот так...
   Железный Кот стал на колени, показывая, как мертвец сидел у него в тачке.
   -- Вывез за ворота, повез в болото. Трудно была болотом ехать. Чуть где кочка, тачка моя кувырк набок вместе с мертвяком. Вот этак.
   Железный Кот сам повалился набок.
   -- А где поболе толчок, там мой мертвяк и вовсе из тачки скок. Что тут делать? Поднимаю тачку, опять его туды кладу.
   Рассказчик при этом опять подымается на колени; вся камера заливается смехом, глядя на это живое представление.
   -- Ну и Железный же Кот! Прямо -- два сбоку... Это не Кот, а объеденье.
   -- Еду, братцы мои, дале. Сделаешь шага три ли, два ли -- кувырк опять мой татарин!
   Железный Кот опять ложится набок, приводя зрителей в неистовое веселье.
   -- И долго так я бился, покамест через болото к пруду не спустился. Ну, думаю, теперь слава богу! Спущу туды и назад в путь-дорогу. Бросаю в пруд, А завод-то ночью не работал, * воды в пруде оказалось мало, две четверти всего до дна; не тонет мой татарин, да и на!
 
   *Действие происходит в Пермской губернии, (Прим. автора.)
 
   Я его на один бок, на другой -- торчит, ничего не поделать. Пришлось снова вытащить, в тачку мокрого посадить, опять тащить. Привез наконец к золотомойной яме. Яма будет с нашу камеру, на дне вода. Мне бы его вверзить туда, да бока-то у ямы неровные. Мертвяк мой покатился да где-то сбоку и зацепился. Не захотелось мне туда, лезть. Осерчал я, плюнул, махнул рукой и пошел домой. Наутро пошел к Агапову, фартовцу одному, и сговорился с ним об товаре, куда принесть его. На. грех подслушай нас его баба. Как попался татарин мой в яме на глаза, у Агапова в числе прочих сделали обыск и нашли ситцу полштуки. Его сейчас же, чубчика, и в руки. Цоп в тюрьму, во кромешную во тьму! Баба его испужайся и покажи на меня, что вот, мол, слышала разговор мужа с кузнецом об товаре, меня, молодчика, тоже забрали. Приходит моя баба мне на свидание, рассказывает, когда да кого еще забирают. Клюкина, мол, тоже зарестовали, нашли аршин ситцу, и свидетели показывают, что татарин к нему в тот день заходил, а он, дурак, отпирается. Я думаю себе: нам в пользу этот аршин. Ты ему, баба, еще подкинь. А тут еще и другое славное дельце наклевывалось у нac с Агаповым. Солдат один высидочный соглашался в сухарники идти, снять на себя убивство. Уж сговорись, как и что: семьдесят пять рублей денег, сапоги, шаровары плисовые, две рубахи шелковых, красную и синюю. Не будь моя баба разинею -- оказался бы я на волe. Жду ее на другое свидание. День проходит, и два, и три, и неделя целая. Нейдет баба. Вызывает меня следователь: "Твоя, говорит, жена созналась". Читает мне ее показание; все, как было, в самую точку сказано. У баб, известное дело, щель во рту не задана.
   -- Вот стерва! Что ж это ей в башку взбрело? Надоумил, знать, кто?
   -- Вестимо, надоумили. После-то сама ревма ревела, в ногах у меня валялась. Думала, вишь ты, мне лучше будет, коли сознаюсь во всем! Что тут делать? Поругал ее, поругал, в зубы малость посовал, душу облегчил, да и простил. "Пусть, говорю, дети не пропадают, на меня жалобы после не имеют, я тебя от греха отстороню, все возьму на себя". И точно: такое показание дал, что суд ее вполне оправдал, мне одному двадцать лет накачал. Только баба-то шельмой оказалась. Я рассчитывал, она по гроб жизни мне обязана, после этого в каторгу за мной пойдет. Пока тянулись суд, она, и точно, на шее у меня висела, посулами, да обещаньями тешила меня, а как вынул ее из огня, она не пришла и проститься. Посиживай теперь милок, засадила я тебя в хороший мешок!
   -- Ха-ха-ха-ха-ха!
   -- А что, Миколаич, -- обратился внезапно ко мне Железный Кот, -- могу ль я ее, гадину, силой к себе привести?
   -- Как это силой? -- удивился я.
   -- А так. Нет ли закону такого, чтобы муж и в каторге мог жену к себе по этапу вытребовать?
   -- Нет такого закона. Да если она нехорошо с вами поступила, зачем она вам? И жалеть ее нечего!
   - Да мне чего ведь жалко? Приди она сюды -- прошлась бы по ей моя палка! Так бы славно прошлась, что попомнила бы наперед, каков я есть Железный Кот. Нельзя ли как, Миколаич, письмецо такое ей сварганить, притвориться, будто скучаю я по ей шибко, чтобы обманом то есть вызвать?
   -- Такого письма я, Водянин, не напишу.
   -- Ха! Да почему ж? Что тут такого?
   -- То, что я был бы участником обмана.
   -- Да обман-то не ко злу ведь был бы? Не насмерть же я ее забил бы? Так, поучил бы только легонько, для памяти. А потом опять стали бы жить да поживать. Мне детей пуще всего жалко. Теперь бы старшего к ремеслу пора приучать. И сам бы я в вольную команду ране вышел, человеком опять стал бы. Цель бы у меня была... А теперь я что? Пропащая душа -- одно слово. Выду на волю -- либо бродяжить пойду, либо в новую втюрюсь беду. А без бабы как сюда детишек достанешь?
   Впоследствии я убедился, что Водянин был отчасти прав. Будь у него какая-нибудь цель в жизни, он еще мог бы стать на честную дорогу. В характере его были некоторые очень хорошие черты. На слово, данное им товарищу, можно было смело положиться; лицемерия в нем совсем не было. Детей своих он очень любил, иногда со слезами вспоминал о них и, не желая писать жене, осведомлялся о них через тестя и посылал им гостинцы. Отсутствие жадности также приятно бросалось в глаза в этом человеке. Зарабатывая в качестве кузнеца порядочные для арестанта деньги, он делил их пополам с молотобойцем Ефимовым, что вовсе не полагалось по правилам мастеровых.

No comments for this topic.
 

Яндекс.Метрика