27/05/24 - 03:14 am


Автор Тема: Петр Якубович - В мире отверженных(Продолжение-7)  (Прочитано 568 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Оффлайн valius5

  • Глобальный модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Сообщений: 27385
  • Пол: Мужской
  • Осторожно! ПенЬсионЭр на Перекрёстке!!!
  Никифор употреблял все усилия нагнать брата в писанье, но это никак ему не удавалось. Его порывистые, грубые руки ломали карандаши, прорывали бумагу, прыгали и выводили такие никому неведомые фигуры, что учитель чистописания пришел бы в ужас. А между тем научиться письму было всегда заветнейшею мечтою всех шелайских учеников: в уменье писать простолюдин видит квинтэссенцию всякого знания, идеал учености. Боже, с какою страстью и прилежанием марали они по целым дням и вечерам бумагу, едва только научившись выводить с грехом пополам буквы! Уловив иногда ядовитую, как ему казалось, усмешку на губах Михаилы, Никифор вспыхивал, бросал бумагу и карандаш и начинал жаловаться.
   -- Какое тут может быть ученье в тюрьме? И какой тут может быть смех? Тебе хорошо молотобойцем быть, мех раздувать, на скамеечке сидя, а попробовал бы, как я, десять верхов в день выбурить! Небось тоже запрыгала бы рука-то!
   -- А я разве не буривал?-- возражал Михаила.-- Давно ль я-то перестал бурить? Нет, уж лучше на туес свой, на башку пустую жалуйся.
   -- Брошу же я писать! -- решал тогда Никифор.-- Должно быть, и в самом деле дару на писанье нет. Займусь лучше читать хорошенько.
   И, переходя внезапно к полному отчаянию, вскрикивал:
   -- Да на что нам, мошенникам, и вся эта грамота? На что?
   -- Давно б так!--насмешливо поддакивал Чирок, сосавший на своем месте цигарку.
   -- Миколаич! На что нам грамота? На что?
   Я старался, отвечая на этот вопрос, выяснить пользу грамотности, говоря, что она делает человека умным, а следовательно, и честным; но, утверждая это, я и сам порой сомневался, на что она им, арестантам, вся эта грамота? Сколько раз я имел впоследствии случай убедиться, что многие из лучших моих учеников, научившихся и читать и писать порядочно, по выходе в вольную команду очень скоро забывали и то и другое, и горькая досада шевелилась тогда в душе, досада на то, что столько потрачено даром труда и времени. Не раз мне приходилось также слышать от самих арестантов, что грамотность даже вредна им, что мошенник сумеет с нею быть еще большим мошенником, а честный человек благодаря ей развратится, начав мечтать о легком труде писаря и получив отвращение к физическому труду. Я хорошо понимал, конечно, всю поверхностность и зловредность таких обобщений на основании отдельных, .исключительных фактов, но, признаюсь, нередко овладевали мною сомнения всякого рода, и тогда я подолгу забрасывал свою школу. Надоедало бороться также с препятствиями, которые ставило на каждом шагу начальство нашим занятиям: оно то смотрело сквозь пальцы на существование в тюрьме карандашей и писаных тетрадок, то вдруг все отбирало и опять подвергало строжайшему запрету. Но проходило некоторое время, и я с любовью возвращался к своей "педагогической" деятельности. Среди всяких терний и шипов, которыми она была усеяна, среди всякого рода горечи и отравы, которую она проливала порой в душу, было в ней все-таки что-то доброе, светлое, теплое, что озаряло и согревало, не только меня и моих учеников, но, казалось, и всю камеру. Арестанты как-то невольно приучались с уважением относиться к бумаге и книжке; мысли их настраивались на высший тон и лад. В других номерах с завистью посматривали на Буренковых, слыша преувеличенные рассказы об их успехах и о моих учительских способностях, и множество людей мечтало перейти в нашу камеру и также стать "учениками". *
 
   * Что касается способностей арестантов к усвоению грамоты, то читатели не должны думать на основании приведенных в настоящих очерках чисто случайных примеров, что в большинстве случаев она дается им туго. В моем личном опыте способные ученики относились к тупым, вероятно, как половина к половине. Принимая в рас чет возраст арестантов, несомненно отличающийся и меньшей восприимчивостью и более слабой памятью, чем школьный, детский возраст, я даже думаю, .что арестанты скорее должны поражать нас своими способностями. Не говорю уже о прямо изумительных в подобной среде и в такие годы охоте к ученью и прилежании (Прим. автора.)
 
   Не могу забыть того дня, когда Буренковы решились в первый раз послать своим женам собственноручно написанные письма и стали готовиться к этому торжеству. Немало черняков было сочинено и переписано, прежде чем я выразил наконец свое одобрение. Письмо Никифора было, правда, сочинено целиком мною, потому что из его бессвязных черняков с сотнями невозможных ошибок и недописок удалось сохранить весьма немногое, и с его стороны было только , приятным самообольщением считать это письмо своим произведением. Зато письмо Михаилы было действительно собственным его детищем, и написано оно было \ настолько толково и складно, что я не мог удержаться от выражения самого искреннего восхищения. Один только недостаток я нашел в нем: обращение к жене показалось мне чересчур сухим и холодным... Нужно сказать, что в августе этого же года (письма писались в январе) обоим Буренковым кончался срок каторги к они должны были идти на поселение, но куда -- неизвестно: уроженцев Забайкальской области отправляли и на Сахалин, и в Якутскую область, и оставляли здесь лее, в Забайкалье. Последнее, конечно, было мечтою Буренковых; Сахалина же оба страшно боялись... Не следовало, разумеется, готовиться к худшему, следовало заранее выяснить, что намерены предпринять жены, всюду ли готовы они последовать за мужьями. От письма Никифора к жене, сочиненного с моей помощью, веяло волнением и жаром; но письмо Михаилы, как я сказал уже, дышало холодом: это было простое извещение жены о предстоящей перемене в его судьбе, даже без вопроса о том, как она, с своей стороны, думает устроиться.
   -- Напишите хоть чуточку потеплее, -- посоветовал я Михаиле и предложил, между прочим, к слову "жена" прибавить эпитет вроде "дорогая" или "милая". Ми-хайла засмеялся:
   -- Так не годится.
   -- Почему?
   -- Жену нейдет так величать: "Дорогая" -- что это такое? Лошадь может быть дорогая, изба... "Милая" -- это тоже у нас не водится; "любезная" -- еще туда-сюда.
   -- Ну так прибавьте, что скучаете по ней, ждете поры, когда опять свидетесь и станете жить вместе.
   -- Нет, и этого не нужно, -- отвечал Михаила серьезно, и на другой день я заметил в его черновой только одну короткую вставку: "Теперь, жена, молись богу".
   Я считал неловким (по своим понятиям) расспрашивать самого Михаилу об его отношениях с женою; но Никифор вскоре разболтал мне, в чем дело. Михаила, отправляясь в каторгу, хотел, чтобы жена с семьей последовала за ним; по она не проявила особенного желания сделать это, выставляя па вид, что срок небольшой и не стоит-де ей подыматься с маленькими детьми на новую, быть может, очень тяжелую жизнь для того только, чтобы вскоре переменить ее опять на другую. Жена Никифора, напротив, рвалась ехать за мужем, но он сам уговорил ее отложить приезд до поселения.
   С боязнью и тревогой вступили мы все трое в ближайший воскресный день в дежурную комнату, где нужно было писать письма. Писать чернилами совсем не то, что писать карандашом, и я сильно опасался за своих учеников. Недаром пророчил Парамон, кладя свою голову на отсеченье, что, сроду не держав пера в руках, они осрамятся, и советовал поэтому украсть чернила у надзирателя и сделать несколько предварительных опытов. Последняя идея ужасно нравилась скоропалительному, всегда восторженному Никифору, и мне стоило большого труда удержать его от приведения ее в исполнение. С первой же строки письма Никифор насадил таких клякс и изобразил такие египетские иероглифы, что пришел в отчаяние, и я должен был переписать за него черновую; он только подписался. Фамилию свою он выводил добрых десять минут (причем также украсил ее двумя кляксами, размазанными языком), и разобрать ее все-таки стоило немалого труда. Окончив и положив перо, он буквально обливался потом.
   -- Десять верхов легче выбурить, -- заявил он, глубоко вздохнув. Несмотря на неудачу, он все-таки глядел победителем и весь сиял. Зато Михаила, просидев почти весь день в дежурной комнате, сам написал все письмо, Я следил за каждым движением его руки и подавал советы. Сначала буквы прыгали у него по бумаге, как пьяные, но потом сделались тверже и увереннее. Вернувшись в камеру, он с торжеством потребовал головы Парамона.
   -- Только, так уж и быть, -- смягчился он, -- дарю назад, потому большая она, да дурная!
   После того Михаила сочинил и написал еще несколько писем домой; Никифор же вскоре совсем бросил писанье, отчаявшись когда-нибудь научиться столь мудреному искусству.
 
XI. СЕМЕНОВ

 
   Учебные занятия послужили, между прочим, поводом к одной тяжелой сцене, оставившей после себя самые мрачные воспоминания, но зато ближе познакомившей меня с внутренним миром человека, личность которого уже давно возбуждала во мне живейшее любопытство. Я говорю о Семенове, одном из самых неразговорчивых и угрюмых обитателей нашей камеры. Он никогда почти не вмешивался в общие разговоры, изредка только вставляя какое-нибудь едкое замечание, где обнаруживался его озлобленный ум и презрение ко всему обыденному, пресному, ко всякого рода трусости, лицемерию, "хвостобойству", ко всякой честной посредственности. Со мной установились у него добрые отношения, но не короткие, не такие, которые допускали бы с моей стороны возможность расспросов об его прошлой жизни. Мне было известно только, что у Семенова бешеный нрав и что в пьяном виде он бывает положительно опасным, хватается за нож и кидается на первого, чье лицо ему не понравится. В Покровском, где арестанты без руда могли доставать водку, Семенова старались в таких случаях тотчас же связать, и приятель его Гончаров, терявший .тогда всякую власть над ним, первый заготовлял веревку или полотенце.
   Однажды перед утренней поверкой, проснувшись, я услышал перебранку между Никифором и Гандориным.
   -- Ты куда, старый черт, дел мою тетрадку? -- сердито допрашивал Никифор.
   -- Никуды я ее не девал, тетрадки твоей, -- дребезжал Гандорин, -- вы же, ученики, куда-нибудь засунули. А вон, так и есть! Вон она у Семенова в Евандельи лежит.
   -- Ну, брат Петька, и тебя уж в ученики записали! -- пошутил Гончаров.
   Семенов нервно подошел к полке, вырвал из рук Никифора свое Евангелие, швырнул на стол его тетрадку и закричал:
   -- Не смейте в мою книгу класть! Чтоб не было этого больше! Уче-ники!.. Чтоб вас стягом хорошим учило... В попы норовят!
   -- Да чего ты, брат, куражишься? Чего лаешься? --ощетинился Никифор, придя в себя от неожиданности.--Сам ты разве не учился?
   -- Я когда учился-то? В тюрьме я разве учился? -- еще возвышая голос, заговорил Семенов, и ноздри его раздулись и гневно задрожали.
   -- Ты и теперь учишься, -- смело продолжал Никифор,-- тоже все равно ученик.
   -- Я ученик?! -- не спросил, а прорычал Семенов, словно получив кровное оскорбление.
   -- Вестимо. Тоже читаешь постоянно Еванделье, юже в попы метишь...
   (Я должен пояснить здесь, что Евангелие это, за чтением которого я действительно не раз видал Семенова, было, по словам Гончарова, материнским благословением.)
   Едва успел Никифор произнести последнее слово, послышался треск разрываемой бумаги, и листы ценной книги, как пух, полетели по всей камере, наган, Чирок и Железный Кот, видя такую бога-добычу для цигарок, кинулись со всех ног ловить и подбирать их. Между тем Семенов, весь дрожа с головы до ног, бледный, судорожно сжимая кулаки, гремел на всю камеру:
   -- Вот как я читаю!.. Как в попы мечу!.. Вот как я попов ваших всех (дальше циничное слово, звучащее в устах Семенова, как удар ножом)... И писание ваше священное, и закон, и веру!
   Даже искушенным в ругани обитателям каторги жутко стало от страшных богохулений; в камере все проснулись давно, но было тихо, как в гробу.
   -- Петя, Петя! -- умоляющим голосом шептал Гончаров.-- Надзиратель услышит...
   -- А мне что надзиратель? -- продолжал греметь Семенов. -- Когда я таился от надзирателей? Не сидел я два года в секретной в кандалах и наручнях? Я Шестиглазого испугаюсь? Да я всех их...
   И опять ужасное ругательство, заставившее меня вздрогнуть.
   К счастью Семенова, надзирателя не было в коридоре, и все прошло благополучно. Семенова удалось наконец успокоить. О Евангелии никогда с тех пор и помину не было, и мне осталось неизвестным, раскаялся ли он когда-нибудь в том, что надругался над материнским благословением. К старухе матери он, без сомнения, был сильно привязан. Он посылал ей весьма аккуратно письма, причем никогда не просил в них денег, подобно большинству арестантов, а, напротив, -- сделал однажды выговор за присланные два рубля. Замечательно также, что после каждого из трех своих тюремных побегов он прежде всего шел навестить мать, страшно рискуя попасть из-за этого в руки властей и глубоко ненавидевших его односельчан.
   В тот же день, как случилась история с Евангелием, я имел с Гончаровым разговор в руднике об его приятеле и узнал много любопытного. Старик благоговел перед Семеновым и, передавая даже самые несимпатичные, на мой взгляд, факты и черты, как бы не замечал их. Он все, решительно все находил в своем "Петьке" прекрасным и достойным удивления.
   -- Я ведь вот этаким махоньким еще знал его, на коленках держал... И отца знал, и мать, и брата. Они расейские. Отец за убийство на поселение в нашу губернию пришел. Горький пьяница был. И такой варвар: жену и ребятишек, помни, так стязал, так стязал, что инда вчуже глядеть было жалко. Они все и спасенья только имели, что в моем доме. А потом отец помер -- опять же я пригляд за детьми имел. Ну, только тут они разбаловались. Стали пьянствовать, буянить, с двенадцати лет с тюрьмой ознакомились. А тюрьма, вестимо, уж. до добра не доведет; тюрьма святого -- и того с пути праведного собьет. Старшему Степше восемнадцать было лет, как угодил в каторгу на четыре года. С дороги бежал, и прямо к Петьке. Тут они такую кашу заварили у нас в волости, что вся округа поднялась. Облаву устроили и поймали сонных в лесу. Связали по рукам, по ногам и зачали поливать! Так употчевали, что Петька после того три недели при смерти был. Дело eго, однако, втапоры без последствий осталось. Степше только десять лет каторги за побег набивали. Он с дороги-то еще раз бежал, часового убил. Опять поймали и на вечное уж в Тобольский централ законопатили. Он и теперь там. А Петька еще года два крутился на воле. Шайку устроил... Все таких лихих робят подобрал себе, что и по сей бы день не поймали их, кабы не водка... Она-то и погубила его. У Петьки уж такой нрав дурной: выпить четыре бутылки может, все на ногах держится; ну, а уж как разберет его, тогда всякий рассудок теряет. Среди бела дня в городе идет лавку ломать. Ну и попался, конечно. В Капской тюрьме он шесть лет просидел, никак дело его вырешиться не могло: только-только надумают решить, а он, глядь, и сорвался! В секретной в кандалах и наручнях держали -- и оттуда убегать ухитрялся: то решетку распилит, то стену разломает, то подкоп сделает. Прыг прямо на часового: "Семенов я, туды-сюды тебя!" Тот с одного этого слова и ружье бросит и наубёг. А Петька ко мне сейчас. Я уж знаю, где спрятать. Только и тут водка его кажный раз губила. Через два-три дня напьется, и, ничего не надумавши путно, на кражу идет. А его между тем ищут, облава кругом... Поймают опять, изобьют до полусмерти -- и в замок. В замке его все боялись. Смотритель перед ним на цыпочках ходил, книжки присылал ему читать. Вот, как Еванделье сегодня, так он в глаза все начальство, бывало, ругал. Кабы вы статейные его видели, Иван Миколаич, так диву б просто дались, сколько делов там записано, из чего двенадцать лет его каторги составились, побеги, покушения на грабеж, сопротивления властям, тюремные буйства, скандалы всякого рода... Зато и избили ж его, как последний раз брали... Так избили, живого места не оставили, все суставы повывернули! Вы не глядите, что он такой здоровый и бравый с виду, да все молчит, да никогда ни на что не пожалуется. Я -- старик, а я, пожалуй, еще здоровше его, потому я не битый... А его -- чуть мало-мало погода -- его, уж я знаю, и ломает всего. И помни: так боятся его по сей день уринские мужики (он из Ури ведь, Петька-то), так боятся... Кажное лето ждут, что воротится! Да он и то все одну думку в голове держит. Он ужо покажет им, старичкам благословлённым, он благословит их! И Гончаров прибавил шепотом:
   -- Жаль, тюрьма здесь не такая, сорваться трудно... Петьку-то, положим, и она бы не испугала; и шелайские б стены не удержали его, да я все отговариваю: "Подожди, говорю, Петька, тебе вольная команда скоро. Год-то один протерпеть можно". Одного я боюсь, Иван Миколаич: характера его боюсь. Кабы не сегодняшнее утро, вы б, пожалуй, его самым тихим арестантом считали, а кабы знали вы, чего ему стоит эта смиренность! Гавканье надзирателей слушать, всему покоряться, все это видеть -- и молчать! А с своего-то брата иной раз еще скорее стошнит. В другом бы месте он давно уж одного, а не то и двоих пришил. А здесь терпеть надо, потому недолго и скидок и вольной команды решиться...
   Действительно, начав с этих пор присматриваться к . Семенову, я заметил, что ему страшных усилий воли стоило сдерживать порывы своей дикой натуры. Однажды захворал у нас парашник Тарбаган, и один из самых ненавистных арестантам надзирателей, не долго думая, крикнул Семенову:
   -- Ты будешь сегодня парашником!
   Обыкновенно должность эту исполняют в тюрьмах добровольцы, чувствующие склонность к подобного рода занятиям или находящие в них какую-либо выгоду; иваны же, к числу которых, несомненно, принадлежал и Семенов, считают для себя зазорным идти в парашники. Я видел, как Семенов вдруг побледнел и судорожно стиснул кулаки. Но он и тут сдержался и промолчал. С парашками дело обошлось как-то и без него.
   Вскоре после того мне случилось около двух недель кряду работать с Семеновым в штольне. Штольня представляла узкий каменный коридор, в котором могли бурить не больше как два человека. Эта физическая близость и ежедневное пребывание вдвоем под землею в течение многих часов, естественно, вызвали и некоторое духовное сближение между нами. Семенов стал, незаметно для самого себя, разговорчивее и откровеннее, и сам рассказал мне многое из того, что я уже знал от Гончарова. Оказалось, к большому моему удивлению, что он знаком был со многими из классических произведений русской и даже иностранной беллетристики: читал Гоголя, Пушкина, Некрасова, "Девяносто третий год" Виктора Гюго и отлично помнил содержание читанного; но, конечно, еще больше читал он разной бульварной дребедени, всяческих изделий французских борзописцев в русском переводе, и багаж его литературных знаний состоял из невозможнейших романических приключений, любовных и кровавых историй, которым он слепо верил и которые, без сомнения, оказали некоторое влияние на его умственный склад и облик. Облик этот был дик, страшен и поразил меня своей бессердечной эгоистичностью и какой-то убежденной, если можно так выразиться, развращенностью. Сбить Семенова с позиции в спорах было невозможно, так как ничего, кроме грубой, материалистически последовательной логики, он не признавал. Одна красная полоса проходила через все его чувства, думы и вожделения: непримиримая ненависть ко всем существующим традициям и порядкам, начиная с экономических и кончая религиозно-нравственными, ко всему, что клало хоть малейшую узду на его непокорную волю и неудержимую жажду наслаждений... "Наплюй на закон, на веру, на мнение общества, режь, грабь и живи вовсю" -- таков был девиз этого Стеньки Разина наших времен...
   Сначала это мировоззрение изумило меня, и долгое время я старался отыскать его корни в какой-нибудь прочитанной и ложно понятой книжке; но в конце концов принужден был убедиться, что сама жизнь создает Семеновых, наполняя их душу одной безграничной злобой и лишая всяких руководящих принципов и идеалов.
   -- Если все станут рассуждать так же, как вы,-- говорил я Семенову, -- то что же выйдет? Жизнь станет сплошным убийством и насилием, люди станут еще несчастнее, чем до сих пор были.
   -- А мне какое дело, -- отвечал он,-- зачем я об других стану заботиться, когда обо мне никто не заботился, меня никто никогда не жалел? Они соблюдают законы, наказывают голодного, который кусок хлеба украдет, а сами тысячи воруют и святыми слывут! Долговолосые о боге нам говорят, а сами бога-то... Нет, пускай уж это честные делают, а я на честность плевать хочу!
   -- Но ведь не всё же вы одних виновных и подлых убиваете? Вы ищите только, чтоб деньги были. А он... может быть, трудами рук своих, в поте лица нажил деньги? Чем он виноват?
   -- Нет, уж коли богатым стал, значит -- таким же змеем, как все, стал. А коли и, нет, так бог на том свете его наградит, попы ладаном обкурят, святым сделают!
   -- А совесть, Семенов? -- робко спросил я, не решаясь уже говорить о боге, в которого он, очевидно, не верил. -- Чем вы объясняете, что у каждого человека, даже у самого злого, испорченного, на дне души все-таки есть стыд? Если ничего святого нет на свете, если человек есть тоже животное и душа его такой же пар, как вы говорите, тогда откуда же этот стыд берется? Припомните: случалось вам когда-нибудь несправедливо обидеть человека, который вам делал только добро? После этого вам ведь неприятно бывало? Это же что такое? Как вы объясните?
   Семенов ничего не успел ответить, так как в эту минуту нам помешали; но мне показалось, что не поэтому только он не ответил, а вообще был застигнут моим вопросом врасплох. Семенов задумался -- этого, размышлял я, вполне достаточно для первого раза; остальное сделают время и дальнейшие беседы со мной. Однако торжество мое продолжалось недолго и оказалось преждевременным. Не позже, как дня через три, он подошел ко мне во дворе тюрьмы и сказал:
   -- А знаете, что я хочу сказать вам, Иван Николаевич? Это насчет совести-то, о которой вы мне говорили., Я вспомнил, что она ведь и у собаки тоже есть.
   -- Как так у собаки?
   -- Да так. -- И он рассказал мне один случай, говоривший, по-видимому, за то, что и собака может стыдиться своего дурного поступка.
   -- Сначала я приучил ее бояться меня, а потом она и стыдиться начала. То же, думаю, и с человеком. Ребятишки тоже ведь никакого стыда не имеют, а розги одной боятся, ну, а как вырастут...
   Я пожал плечами и отошел прочь. В другой раз я задал ему такой вопрос:
   -- Но чего же впереди вам ждать, Семенов? Ведь это ужас, ужас один -- ваша жизнь! Вам еще и тридцати нет, а вы почти уже восемь лет, с маленькими перерывами, в тюрьме сидите. Да и раньше, с двенадцати лет, были знакомы с нею... Брат ваш тоже вечный тюремный житель... А те немногие годы, которые провели вы на воле, какую радость и они вам дали? Пьяный разгул -- неужели он так дорого стоит, оплачивает такие страшные муки? Ведь вот вы, наверное, опять убежите--не из тюрьмы, так из вольной команды... Ну, и вас опять, конечно, поймают, еще прибавят десять лет каторги... Нет, Семенов, право, это ужасно... Не лучше ли было бы... честно жить? Хоть вы и ненавидите честность, но простой ведь расчет заставляет предпочитать ее.
   -- Это землю то есть пахать? Зернышко в землю положить, полтора вынуть? Нет, уж спасибо. Пускай честные этим занимаются!
   -- Значит, тюрьма лучше?
   -- Да, лучше. А сорвусь -- ну, тогда... хоть час, да мой!..
   "Хоть час, да мой" -- такова квинтэссенция всех житейских идеалов таких людей, как Семенов. Но, кроме того, у него, была еще одна "думка", по выражению Гончарова: думка -- отомстить односельчанам, избившим его во время последнего ареста. Каждый раз, как он заговаривал об этом предмете, глаза его загорались мрачным огнем, кулаки гневно сжимались, он скрипел зубами и рычал, как зверь, у которого отняли лакомую добычу, но который все же не теряет надежды снова забрать ее в свои лапы. Гончаров знал эту думку своего ученика и друга, всей душой сочувствовал ей и, как кот, у которого чешут за ухом, сладострастно зажмуривал глаза в эти минуты мстительных вожделений. Он, как родное детище, лелеял мечту о побеге Семенова с каторги. Возможно, что у него были свои счеты с уринскими мужиками и что сочувствие его было не чисто платоническое... У Семенова эта мечта была не пустой лишь мечтою, не пленной, мысли раздраженьем; я не сомневаюсь, что она сидела у него в крови и была одним из главных демонов, владевших его душою... Другое дело -- прочие арестанты. Если верить их словам, то месть является почти у каждого из них главным стимулом, подстрекающим к дальнейшему существованию и заставляющим мечтать о воле и побеге. "Отомщу, а там хоть и подохну -- не беда!" -- говорили мне десятки подобных мечтателей. О мести мечтал Гончаров, о мести говорили Ракитин, Чирок, Ногайцев, Малахов и все разновидное и разноликое множество тюремных обитателей, с которым мне удалось познакомиться. Даже какой-нибудь Яшка Тарбаган, эта тюремная "трава" без названия, самый последний человек в артели, и тот, наслушавшись мстительных речей Семенова или другого такого же поводыря, говорил иногда с комической важностью:
   -- Я тоже, коли бог даст, отбуду срок и побываю в своем месте, тоже найду кой-кому за добро заплатить.
   Принимая за чистую монету всю эту кошмарно-кровавую атмосферу злобы и мести, которою дышала почти поголовно вся арестантская масса, можно было бы ужаснуться за русский народ, столько прославленный своей кротостью и христианским всепрощением и, однако, порождающий из своих недр подобных чудовищ зла и ненависти! К счастью, я думаю, не каждому слову арестантов следует придавать серьезность и значение.
   Тем не менее я часто задавался вопросом о том, что должно делать общество с такими несомненно вредными членами, как Семенов? Конечно, прежде всего оно должно бы не производить и не создавать таких членов... Но, раз они уже есть, что с ними делать? Имей я власть, что я сделал бы с ними? Признаюсь, я и до сих пор затрудняюсь категорически ответить на этот страшный вопрос... Казнить и бичевать их теми бессердечными скорпионами, какими являются современные тюрьмы и каторга, я, конечно, не стал бы; но решился ли бы я, с другой стороны, отпустить их на волю? Сами арестанты иногда задавались при мне таким же вопросом... Нужно сказать, что они почти все без исключения глядели на себя как на невинных страдальцев... Ведь убитые, по их словам, не мучаются? Богатые оттого, что их пощипали немного, не обеднели? За что же их-то томят так долго? Десять, двадцать лет, вечно... За что и по окончании даже каторги не позволяют вернуться на родину, клеймя вечным клеймом отвержения и тем как бы толкая человека на новые убийства и преступления? И большинство решало, что, будь они на месте правительства, они немедленно выпустили бы всех заключенных на волю...
   -- А я, -- вскочил и закричал раз Семенов, прослушав все мнения, -- я собрал бы всех нас в одну тюрьму, со всего света собрал бы и запалил бы со всех концов! Из порченого человека не выйдет честного, и волка с овцами не жить как братьям!
   Слова эти прозвучали глубокой, какой-то даже бесстыдной искренностью, и много горькой правды почувствовал я в них в ту минуту. Почувствовал -- и сам ужаснулся... Ужаснулся потому, что у меня, конечно, не поднялась бы рука поступить по рецепту Семенова, потому что и этих страшных людей я научился понимать и любить, научился находить в них те же человеческие черты, какие были во мне самом, такое же уменье страдать и чувствовать страдание. При данных условиях и обстоятельствах они являлись в моих глазах жертвами, а не палачами... И я нередко ловил себя на тайном сочувствии мечтам Семенова о побеге, на желании ему полной удачи, даже на легкомысленной готовности самому помочь ему вырваться туда, в этот зеленеющий лес, на эти привольные сопки, на дикую волю, дальше от душной ограды Шелайской тюрьмы, где гасло без следа столько сил и молодых жизней... При виде страдания, живого страдания, роднишься и сближаешься даже с заклятым врагом, сочувствуешь даже зверю, томящемуся в железной клетке и бессильному из нее вырваться!...
 
XII. ЧТЕНИЕ БИБЛИИ.-- ЯШКА ТАРБАГАН. -- ПОЭТ-КАТОРЖНИК

 
   -- Все ученикам да ученикам, а нам, камере, ничего пот. Давайте, ребята, взбунтуемся! -- сказал однажды Парамон, в особенно благодушном настроении покуривши свою трубку на нарах. -- Надо заставить Николаича что-нибудь почитать нам.
   -- И то верно: почитать! -- хором подтвердили остальные.
   -- Да что же мы станем читать, -- спросил я, -- когда книг нет? Одна Библия у меня да Евангелие.
   -- А чего же еще лучше надо? -- отвечал Парамон.-- Библию и начать. А то эти гандоринские сказки мне уж тошнее редьки стали. "Жил да был Иван-царевич да серый волк, Прасковья-царевна да жар-птица..." Лежит тут возле, знай -- брюзжит Яшке --волей-неволей слушать надо. И хоть бы хорошо сказывал, вот как Прелестников, например, в Покровском: тот---башка был, связать умел!
   -- Да я ведь старик, что с меня и взять-то? -- пел в свое оправдание Гандорин. -- Я, как в старые годы слышал, так и сказываю.
   -- Старик ты? Ох, врешь ты, старичок благочестивый! Не так, как в старые годы... Глаз-то у тебя не туда, брат, глядит. Слышу я! По сказкам твоим вижу, за что ты и в каторгу попал.
   Все разразились хохотом, так как хорошо знали, что Гандорин пришел на двенадцать лет за изнасилование маленькой девочки.
   Сказки Гандорина, которые он аккуратно каждый вечер рассказывал на сон грядущий Тарбагану и Чирку, нередко и меня возмущали до глубины души. Все они были, по-видимому, собственного его изобретения; в одну кучу сваливал он все когда-нибудь слышанные им истории, побасенки и даже жития святых и все покрывал общим флером какого-то беззубо-старческого цинизма, и сладострастия. Даже самую обыкновенную, помещаемую в детских хрестоматиях, сказку он умел пропитать своим специфическим гандоринским духом, Арестанты вообще большие любители циничных бесед и рассказов; но сказки Гандорина отличались таким полным отсутствием талантливости и даже простой умелости, что никто, кроме непритязательного Чирка и Тарбагана, никогда не дослушивал их до конца.
   -- Вот хорошо, -- начинал Гандорин своим обычным манером продолжение вчерашней бесконечной сказки, и уж от одного этого начала всех начинало клонить ко сну, и действительно камера вскоре подозрительно затихала под ритмическое журчание этих часто повторяющихся певучих "вот хорошо".
   Мысль о чтении вслух давно уже меня интриговала, и я думал: как отнеслись бы мои сожители к тому или другому истинно художественному произведению, доставляющему столько высоких наслаждений образованному человечеству. Какое впечатление произвели бы на них Шекспир, Диккенс, Гоголь? Хорошо зная, что тюремные инструкции запрещают арестантам всякое другое чтение, кроме религиозно-нравственного и строго научного, но зная в то же время, что на практике в большинстве тюрем правило это не применяется слишком строго, я еще с дороги послал домой небольшой список беллетристических книг, которые просил мне выслать. Я с нетерпением поджидал теперь этой посылки, питая тайную надежду, что бравый штабс-капитан, как это нередко бывает, окажется меньшим формалистом относительно духовной пищи своих подчиненных, нежели относительно телесной. Пока же приходилось ограничиться Библией, Все затаили, казалось, дыхание, когда я в первый раз приступил к чтению. Однако не дальше как через час времени я заметил, что многие не выдержали этого напряжения и уже исправно храпели. Раньше других заснули Гончаров и Тарбаган; за ними последовали "ученики". Никифор даже и впоследствии, при самом захватывающем чтении, когда остальная публика волновалась, хохотала до упаду или скрипела зубами от ярости, не умел долго слушать и сосредоточивать внимание на одном предмете. Зато самым ревностным слушателем после Парамона оказался, к моему удивлению, Гандорин. Он как-то удивительно умел соединять в одно -- отвратительнейшее сладострастие с самым искренним и умиленным святошеством. Слезы стояли у него на глазах, когда я читал историю о прекрасном Иосифе, проданном братьями в рабство, и он поминутно вытирал их кулаком. Впрочем, история эта произвела на всех одинаково сильное впечатление. Одного не выносили мои слушатели: что я читал не по стольку в один прием, сколько бы им хотелось. Им все казалось мало. Малахов, Чирок и Гандорин готовы были целую ночь слушать, и всякий раз, как я закрывал книгу, говоря, что на сегодня довольно, они поднимали крик и начинали со мной торговаться. К сожалению, я принужден был вскоре убедиться, что слушателей моих гораздо больше завлекала внешняя фабула рассказа, чем внутренний его смысл и содержание: по крайней мере по окончании чтения мне ни разу не приходилось слышать никаких благочестивых бесед по поводу прочитанного. Послушали -- и ладно. Каждый возвращался после этого к своему делу: один немедленно засыпал, другой начинал прерванную вчера сказку. А если чтение и вызывало иногда разговоры, то это была или какая-нибудь мелочь, относящаяся к специальности того или другого арестанта, или же такой пункт, обсуждение которого было мало полезно и желательно. Так, Яшка Тарбаган очень много смеялся по поводу жителей Содома, 34 оскорбивших ангелов, и, видимо, от души жалел, что его самого там не было... Уже большая часть камеры спала, а он все еще толкал под бок соседа и говорил, захлебываясь от смеха:
   -- Как они, брат, анделов-то, анделов-то... того!
   А Гончаров, большею частью дремавший под чтение чутким стариковским сном, просыпаясь, говаривал после того,- как я закрывал книгу:
   -- Как послушаешь да поразмыслишь, так всегда-то и везде одно и то же на свете было. Драки, убивства, насильства... И вечно, помни, вечно так оно и идти будет до скончания века!
   В конце концов я вполне уверился, что до понимания Библии, этой книги, полной такой высокой поэзии и величавой простоты, слушатели мои не доросли еще; мне стало тогда понятным и то, почему именно чтение Библии вызывает так часто разные умственные расстройства в простых и набожных людях. Они приступают к ней с глубокою, чисто детскою верою в то, что каждая строка этой "святой" книги должна быть чиста, благочестива и назидательна, и когда находят вместо того правдивую, неприкрашенную хронику первобытных нравов и жизненных коллизий всякого рода со всеми их темными и порой грязными деталями, то положительно становятся в тупик и, не в силах будучи уловить общую одухотворяющую все идею, не знают, что думать. Простолюдин так же точно относится к святому, как и к красивому. Красота, например, женщины только тогда бывает ему близка и понятна, когда бьет в глаза резкими, выпуклыми, банальными в своей красоте формами и красками, когда все в ней ярко и ослепительно, нет ни одной черточки, показывающей, что имеешь дело с живым, имеющим душу существом, а не с марионеткой или измалеванным дешевым иконописцем ангелом. Святое точно так же должно быть безукоризненно свято, А это что же за святые люди, когда некоторые деяния их в настоящее время были бы подведены под кодекс уложения о наказаниях и могли бы повести в каторгу? Пробовал я читать также Евангелие. Крестные страдания произвели огромное впечатление, и по поводу их в камере происходили разговоры, напомнившие мне слова дикаря Хлодвига, короля франков: "Ах, зачем я не был там с моими франками!" Что касается остальных частей Евангелия, то они вызывали мало интереса. Самое сильное и прекрасное, на наш взгляд, место -- нагорная проповедь -- прошла совсем бесследно. Даже сам Парамон, главный ревнитель веры в нашей камере, заявил:
   -- Нет, Библию я больше одобряю... Не для нонешнего народа это писано... Око за око, зуб за зуб -- это вот по-нашему!
   -- А по-моему, два ока за одно и все зубы за один!--добавил Чирок, смеясь.
   В отчаяние, прямо в ужас приводила меня непроглядная темнота, царившая в большинстве этих первобытных умов, и часто я себя спрашивал: неужели там, "во глубине России", еще больше темноты и всякой умственной дичи? Неужели эти люди -- те же русские люди, только затронутые уже лоском городской культуры, просвещенные и развращенные ею?
 

No comments for this topic.
 

Яндекс.Метрика