29/03/24 - 13:14 pm


Автор Тема: Петр Якубович - В мире отверженных  (Прочитано 449 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Оффлайн valius5

  • Глобальный модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Сообщений: 27470
  • Пол: Мужской
  • Осторожно! ПенЬсионЭр на Перекрёстке!!!
В августе месяце я вступил в район Нерчинской каторги. Какая-то новая атмосфера давала себя чувствовать; порядки становились строже, обращение начальника конвоя грубее, настроение самих арестантов удрученное. Толковали о предстоящих в Нерчинске, Сретенске и Усть-Каре обысках. Говорили, что отберут все до последней нитки. Придумывались средства, куда запрятать лишнюю имеющуюся на руках копейку. Солдаты запугивали рассказами, как у одного старичка нашли запрятанными в сухаре сто рублей и как офицер, конфисковав эти деньги, роздал их конвою. Я, по своей тогдашней наивности, долго не понимал, зачем, несмотря на такие страхи, спутники мои все-таки намерены были прятать свои деньги. Почему бы, спрашивал я, не отдать еще до обыска начальству? Все равно ведь будут в сохранности, записаны в книгу, занумерованы и пр. Арестанты в ответ только почесывались или говорили что-нибудь вздорное, чему и сами, очевидно, плохо верили, вроде того, что начальство очень часто зажиливает деньги. Только в каторге, в тюрьме, понял я настоящим образом, почему арестант никогда не променяет нелегальные деньги на легальные. Он глядит на них как на последнюю тень, своего рода символ, утраченной свободы. Помимо игры в карты и покупки водки, большинство каторжных из чисто платонических соображений не отдает начальству всех своих денег: хоть две копейки, да постарается затаить... "Пускай пропадут лучше, да знаю, что они -- мои были". И так говорят и делают нередко самые добронравные и благонамеренные старички, в руки никогда не берущие карт! У одного из таких старичков отняли при обыске пустой грязный кисет и хотели бросить в печку. Тогда он с плачем объявил, что там есть три рубля.
   -- Где же? -- удивился офицер, еще раз обшаривая кисет и выворачивая наизнанку. Оказалось, что бумажка была очень искусно, почти виртуозно завита в тонкую веревочку, служившую для завязывания кисета.
   Подвигаясь вперед тем черепашьим шагом, каким обыкновенно ползут арестантские партии, мы достигли наконец того пункта Забайкальской дороги, откуда каторжных конвоируют не солдаты, а казаки. В последние годы, когда явились перспективы возможных осложнений на востоке, слышно -- и казаков "подтянули"; но в то время, о котором идет речь, эта часть сибирского войска (а тем более конвойные команды) была лишена почти всякой воинской дисциплины, что сказывалось, разумеется, и в большей грубости нравов. Никогда не забуду одной тяжелой сцены, свидетелем которой, да отчасти и участником, мне довелось быть после приемки партии казаками. Нам дали очень мало подвод, а больных и слабых мы имели изрядное количество. В довершение несчастья конвой тоже расселся, по обыкновению, на подводах. Некоторым из больных арестантов пришлось идти поэтому пешком, и один из них с первых же шагов начал отставать и падать. Не в силах сносить такой "беспорядок", самый молодой из казаков сорвался внезапно с телеги, подбежал к упавшему арестанту и стал бить его прикладом по чему попало. Партия остановилась.
   -- За что ты лупишь его, Васька? -- спросил своего подчиненного старший, ковыряя в носу и самым безмятежным видом сидя на возу с поклажей.
   -- Да чего ж он нейдет, как все? -- завопил благим, матом Васька, рядовой казак без всяких нашивок, совсем еще мальчишка, без признаков растительности на довольно смазливом личике.
   -- Иван Егорович,-- обратился он жалобно к уряднику, -- надо хлопотать о подводах. Потому я ведь, ей-богу, прикончу его дорогой, коли он так идти будет!..
   И, как бы в подтверждение своих слов, казак так принялся потчевать прикладом несчастного больного; что тот, поднявшись было на ноги, опять со стоном повалился на землю. Не довольствуясь этим, Васька стал еще топтать свою жертву ногами. Партия загалдела, запротестовала... Этого было достаточно, чтобы и сам старший, жирный, апатичный ко всему казачина, в первый момент стоявший даже, по-видимому, на стороне больного, внезапно встрепенулся и тоже накинулся на арестантов.
   -- Это что! Бунт?!-- заревел он, бросаясь с ружьем и кулаками на тех, которые стояли впереди и казались ему зачинщиками. Тут пришлось наблюсти интересное явление. Те из арестантов, что представлялись мне наиболее отважными и решительными, сразу замолчали и попрятались за спины товарищей. Особенно поразил меня некто Левшин, старый бродяга-резонер, мужчина атлетического сложения, с поседевшей уже бородой и свирепыми серыми глазами, в которых читалась закаленная воля и дерзкая отвага. Вскоре после того он показал себя и действительно таким, совершив крайне смелый побег среди бела дня, на глазах у караульных, которым он засыпал глаза табаком... Но это случилось после, уже в каторге, а теперь он стоял, повесив голову, и упорно молчал.
   -- Что же вы молчите, Левшин? -- шепнул я ему. -- Так нельзя этого оставить. Мы недалеко еще отошли от места, там начальство. Надо вернуться, пожаловаться... Не беда, если и прикладов несколько влетит.
   -- Бросьте, барин,---зашептал мне, в свою очередь, старик, робко озираясь, -- ничего не поделаешь... Самому себе надо жаловаться.
   -- Как это самому себе?
   --- Так. Запомнить, значит, надо. По вольной жизни, коли придется... А тут их сила!
   Может быть, и правильно рассуждал Левшин, но тогда, помню, мне не понравились его речи, и я как-то сразу охладел к своему недавнему еще фавориту. Но чуть ли не больше поразил меня поляк Мацкевич, более известный среди кобылки под именем Кожевникова. Это был отчаянный враль и пустозвон, к рассказам которого о его прошлом, об этих бесчисленных похождениях чисто романтического характера невозможно было относиться серьезно. Не знаю, точно ли знал он в старину лучшую жизнь, но теперь, совершенно обрусевший и ошпаневший за двадцать лет хождения по Сибири и каторге, он был ярким представителем кобылки -- сегодня жиганом, завтра майданщиком, сегодня артельным старостой, завтра кандидатом в сухарники. Арестанты недолюбливали Мацкевича, считая его пустым "боталом", а такие, как Левшин, даже и "язычником". Однако в описываемой стычке с казаками он обнаружил внезапно такую сторону характера, какой, признаюсь, я совсем не ожидал от него. Один из всей толпы он имел мужество подойти к уряднику и громко заявить ему, что "так, мол, не годится". В ответ на это заявление урядник размахнулся и со всего плеча ударил Мацкевича по лицу, так что у того брызнула кровь из носу... Мацкевич, однако, и тут не испугался.
    -- Что ж, -- сказал он философически, обтирая полой халата окровавленное лицо, -- бейте, ваша воля... А только так все-таки не годится -- больного сапогами топтать.
   Но урядник бить больше не стал; порыв энергии успел у него пройти и смениться вялым равнодушием ко всему на свете. "Казачишки" еще покричали, побегали, погрозили... Погрозили и мне прикладом, когда я тоже разинул было рот и стал "чирикать", но бить не решились... И наконец мы тронулись в путь, посадив все-таки больного на подводу. Ит странное дело, эти же самые казаки, только что показавшие себя в таком зверском, возмутительном виде, потом, в дальнейшем пути, оказались добродушнейшими и милейшими малыми! Через каких-нибудь два часа времени они успели сойтись и почти сдружиться со всей партией; начались общие песни, разговоры, шуточки... А тот самый Васька, который топтал ногами больного арестанта и грозился его прикончить, очень мило со мной беседовал, обо многом расспрашивая, интересуясь разными научными открытиями, тем, как люди хорошо и умно в других странах живут, и искренно негодуя на многие из существующих у нас порядков. Когда же я напомнил ему о недавней сцене с больным и об его несправедливости, он сконфуженно лохматил себе волосы и говорил:
   -- Горячий я человек!..
   Шпанка же и подавно, обо всем забыла, как будто ничего не случилось такого, что не было бы в порядке вещей. Сам Мацкевич-Кожевников весело заговаривал со старшим и, по крайней мере наружно, нимало не злобствовал.13
   Заканчивая свои воспоминания о дороге, скажу прямо, что если бы был у меня какой-нибудь заклятый враг и я непременно должен бы был осудить его на величайшую, по моему мнению, кару, то я избрал бы путешествие в течение трех-четырех лет по этапам. Осудить на больший срок у меня, право, не хватило бы духу... Да! для интеллигентного человека нельзя придумать высшего на земле наказания... Описывая невзгоды и кошмары этапного пути, я забыл подчеркнуть одно еще обстоятельство, которое, быть может, и составляет главный его ужас и пытку: это -- необходимость покидать место, на котором вы только что расположились, обогрелись и намеревались отдохнуть; необходимость куда-то и зачем-то тащиться -по грязи и холоду для того только, чтобы вскоре опять свить столь же недолговечное гнездо и  опять разрушить его своими же руками Ничего прочного, постоянного, отрадного в этом бессмысленном, черепашьем передвиганий с места па место... И, как над вечным жидом,14 слышится над вами каждую минуту властный голос, которому нельзя противиться: "Иди! Иди!" Все это в душе человека с мирными наклонностями способно создавать уносное, близкое к отчаянию настроение...
   Вот наконец и последний этап оставили мы за собою. Впереди настоящая, подлинная каторга, тот неведомый мир, который поглощает в себя тысячи людей, тысячи душ, редко возвращая их свету живыми...
   Но когда оглянулся я на последний этап, на это неуклюжее строение, одиноко торчавшее в открытом поле, длинное, сырое, угрюмое, безучастно видевшее столько поколений людей, изувеченных, безумных людей, столько напрасных мук, слез и смертей, -- я невольно содрогнулся.
 
   ШЕЛАЕВСКИЙ РУДНИК
 
   -- Здравствуй, забытый рудник!
    -- Там, где вчера привиденья бродили,
   Нетопыри боязливые жили,
   Горя и злобы не слышался крик,
   -- Вновь замигала свеча трудовая.
   Снова гранитное сердце горы
   Гложут, как черви, стальные буры,
   Молот сурово звучит, не смолкая,
   Лязгают звенья тяжелых цепей,...
   Кто здесь томился в минувшие годы?
   Вы ли, святые страдальцы свободы,
   Темные ль жертвы нужды и страстей?
   Крест был один -- и, собрат по мученьям,
   Вас я одною семьей признаю:
   Братский привет одинаково шлю
   Вашим бездомным замученным теням!
   Нет, не бесследно в могиле живой
   Вы, надрываясь, мозолили руки:
   Вас уже нет, но живут ваши муки,
   Тайно витают вокруг надо мной...
   -- Бедные призраки, скорбные тени,
   Вам я великую клятву даю
   -- Вылить в заветную песню мою
   Все ваши слезы, и вздохи, и пени.
   П. Я. 18
   
1. ВСТРЕЧА

 
   В Нерчинском каторжном районе сосредоточивается около десяти рудников, где арестанты отбывают сроки своего наказания. Несколько тюрем помещается на Каре-- там моют золото. Кара издавна пользуется среди арестантов славою наиболее тяжких работ; имя "варвара" Разгильдеева до сих пор гремит по всему Забайкалью, и хотя в последнее время карийские каторжные тюрьмы превратились в простые места высидочного заключения, где не только не моют золота, но и вообще никаких работ не производят, однако и теперь еще имя "карийца" окружено значительным ореолом. Начинают, впрочем, прорываться и иронические нотки в отношениях к тем, кто побывал на Каре.
   -- Он много, братцы, горя видал! Он на Каре был!-- говорят про кого-нибудь и разражаются гомерическим хохотом.*
   * В июне 1893 года уничтожена на Каре последняя тюрьма; в Карийском районе нет больше ни одного арестанта. Золотые прииски отданы в частные руки. (Прим. автора.)
   В Алгачинском, Зерентуйском, Кадаинском, Покровском, Мальцевском и Акатуйском рудниках достают серебряную руду; в Кутомаре плавят добытую руду и выделяют из нее серебро. Последняя работа самая тяжелая и нездоровая. Некоторые из перечисленных рудников близки к истощению и требуют очень мало рабочих рук. В других, напротив, почти каждый год открываются новые рудоносные жилы; туда направляется наибольшее количество арестантов и там строятся огромные тюрьмы, могущие вмещать по тысяче человек. Назначение арестанта в тот или другой пункт зависит всецело от случая. Меня назначили на Шелай, в новенькую, только что отстроенную тюрьму, где могло поместиться не больше ста пятидесяти человек. Рудник, к которому она принадлежала, долгое время заброшенный, теперь только что возобновляли. Доходов от него в течение многих и многих лет нельзя было ожидать, так как требовались огромные предварительные работы для осушения старых шахт и выработок; устраивая эту маленькую тюрьму, начальство имело в виду главным образом произвести опыт образцовой каторжной тюрьмы, наподобие заграничных. В последние годы, слышно, во всей Нерчинской каторге заведены те же порядки, какие были при мне в Шелаевской или, как говорили в просторечии, в Шелайской тюрьме; но в то время, когда их только что заводили, они являлись для арестантов страшилищем, как что-то новое, никому еще не ведомое.
   -- Куда назначены? На Шелай? -- спросил меня в Сретенске седенький старичок слесарь, шедший на поселение.
   -- Ну, молитесь богу! Там для вас могила!
   -- А что такое? Разве вы слышали что?
   -- Я там был этим летом на постройке.
   Около слесаря собрался кружок таких же несчастливцев, как я, назначенных на Шелай.
   -- Ограда каменная, высокая, -- рассказывал слесарь,-- двойной караул, снутри и снаружи, камеры всегда будут на замке, день и ночь. Выпускать только на работу будут, на поверку да на прогулку, и все солдатским строем; шагом марш!... Ширинками, значит. Обедать, спать, работать -- на все звонок. Смотритель назначен из военных, штабс-капитан Лучезаров. Ну, словом, поддержись, братцы!.. Карт али там водочки-матушки-- и в помине не будет!
   -- Полно врать, старый хрен! Чтобы наш брат, арестант, не примудрился к самому сатане в пекло водку и карты пронести? Быка с рогами протащу! -- остановил его высокий молодцеватый арестант с длинными, ухарски закрученными усами и надменным взглядом. Слесарь, с своей стороны, презрительно оглядел его с головы до ног.
   -- Увидишь! -- сказал он и, отвернувшись, направился прочь. -- Вот одно что хорошо, ребята, -- не утерпев, остановился он и заговорил снова, -- парашек у вас не будет. Это точно. При каждой камере особая дверь в ретирадное место.
   Утешение это мало, однако, подействовало на меня и моих товарищей по несчастью. У каждого невольно ныло сердце в ожидании безвестного будущего.
   В прекрасный сентябрьский день, к полудню, прибыли мы на речку Шелай, на берегу которой стояла новешенькая тюрьма с белой как снег каменной стеною вокруг и целым рядом теснившихся поблизости строений для служащих и казарм для казаков. Тюрьма находилась в трех верстах от деревни, в глубокой и мрачной котловине, со всех сторон огражденной начавшими голеть сопками, поросшими березой и лиственницей. Несмотря на яркий солнечный день и живописный (говоря беспристрастно) ландшафт, последний произвел на партию удручающее впечатление.
   -- Вот так Шелай, дьявол его валяй! -- слышалось повсюду. -- Ишь, братцы, в щель какую нас загоняют, ровно мышей!
   -- А вон и кот тут как тут, на помине легок, -- сострил кто-то, увидав статную фигуру с тростью в руке, стоявшую у ворот тюрьмы. Я разглядел офицерскую форму и догадался, что это и был штабс-капитан Луче--заров.17 Длинные рыжие усы на бритом красном лице были уставлены прямо на нас и не предвещали ничего доброго.
   -- Смир-р-но!! Шапки до-л-лой!! -- крикнул бог весть откуда взявшийся надзиратель. Команда эта была так неожиданна, что непривычная к ней утомленная шпанка растерялась и далеко не скоро и не единодушно сняла шапки.
   -- Эт-то что?! -- загремел штабс-капитан, стуча тростью о землю. -- Не слушаться команды?
   -- Виноваты, ваше благородие, -- проговорил кто-то из арестантов, -- по неопытности, ей-богу по неопытности.
   -- Заморилась, вишь ты, кобылка, -- подтвердил другой.
   -- Молчать!!
   Все стихло. Ни одни кандалы не звякнули, ни один вздох не раздался. Все держали в руках шапки. Даже конвой стоял, как-то особенно прямо вытянувшись.
   -- Шапки надеть! -- сказал начальник смягченным голосом.
   -- На-кройсь! -- скомандовал надзиратель. Все, точно осовелые, поспешно накрылись.
   -- Вот что! -- заговорил Лучезаров, подступая к нам ближе и все также тяжело опираясь на свою костяную трость с медным набалдашником. Голос его звучал теперь тихо, как бы утомленно, но на пространстве ста сажен слышен был бы полет мухи -- так было тихо кругом.-- Вот что! Слушайте внимательно. Вы вступаете в ворота тюрьмы, в которой до вас ни одного арестанта не было, тюрьмы, в которой действуют особые правила. Да, особые правила! (Голос начал повышаться.) Многие из вас, быть может, не в первый уже раз попадают в каторгу, не в первую тюрьму входят. Они вспоминают, пожалуй, пословицу, что новая метла всегда чище метет, но не надолго ее хватает: только первые, мол, дни будет здесь строго, а потом все пойдет тем же порядком, как и везде, явятся и карты с водкой, и майданы, и иваны и даже сухарники. Выбросьте из головы эти глупости. Я буду непопустительно строг и никогда не устану исполнять данные мне свыше инструкции. Буду справедлив, но строг. Больше строг, чем справедлив! Помните, ни на минуту не забывайте того, что вы каторжные, лишенные всех прав, в том числе и права на доверие. Знайте, что одному надзирателю я поверю скорее, чем семистам арестантам. За праздность, леность, грубость, ослушание, за малейший проступок буду карать. Скажу вам прямо: я не большой поклонник плетей и розог, так как хорошо знаю, что для таких артистов, как вы, они нипочем. Нет, я буду бить вас по более чувствительным местам. Кроме сурового содержания в карцере, на хлебе и воде, в кандалах и наручнях, даже на цепи, если понадобится, я буду лишать виновных скидок и отдавать под суд. Не думайте также о побегах. Из Шелайской тюрьмы не убежите! Я буду зорко следить и за малейшую попытку к побегу наказывать без пощады. Вот, я все вам сказал, что нужно для первого знакомства. Готовьтесь к приемке. Долой с себя все вещи, долой и кандалы -- я знаю, что они все равно снимаются. Не нужно мне комедий. Раздевайтесь, погода теплая, простудиться нельзя.
   Вся партия, дрожа с головы до ног ("такого холоду нагнал", -- говорили после), безмолвно начала раздеваться, в том числе и я. Поодиночке, совершенно голых, надзиратели вводили арестантов в дежурную комнату у тюремных ворот, тщательно ощупывали, заглядывая по всем подозрительным закоулкам тела, отбирали собственные вещи, оставляя только табак и трубки, вручали все новое, что полагалось из казенных вещей: две пары рубах и портов, бродни, онучи, куртку, штаны, халат, рукавицы и шапку, а потом сдавали каждого на руки двум цирюльникам, которые тут же подбривали правую половину головы. Проделав всю эту процедуру, арестантов, еще надевавших по дороге штаны или куртку, так же поодиночке впускали во двор тюрьмы, где велено было построиться в две шеренги. Когда все наконец построились, ворота торжественно распахнулись, и в них опять появился штабс-капитан с бумагой в руках и с целой свитой надзирателей по бокам. Опять послышалась команда: "Смирно! Шапки долой!"
   -- Здорово, братцы! -- снисходительно проговорил Лучезаров, торжественно-замедленными шагами подходя к строю арестантов.
   -- Здр-равия желаем, господин начальник! -- гаркнули во всю глотку братцы.
   -- Шапки надеть, -- сказал начальник.
   -- На-кройсь!! -- прокричал надзиратель и кинулся затем пересчитывать арестантов. Число оказалось то самое, какое было нужно. Лучезаров после этого обратился к нам с новой речью, на этот раз носившей шутливо-добродушный отеческий характер.
   -- Мы давно вас поджидали и все приготовили для дорогих гостей. Теперь сходите в баню и почище вымойтесь. Чтоб ни одной вши я ни на ком не видал, чтоб не видал и ни одного голодного! Да, у меня все будете сыты. Арестантская артель признается законом, поэтому и я ее признаю. Выберите же себе общего старосту, четырех парашников, двух поваров и двух хлебопеков. Что же касается камерных старост и больничных, служителей, то я сам их назначу. Три дня даю вам для отдыха, а затем милости просим на работу. Да вот что еще. В тюрьме девять камер, и каждый из вас должен жить в той, в которую назначен. Слушайте, я прочту список.
   И он прочел список, по которому в каждую камеру было назначено около двадцати человек. Я попал в No 4, и сожителями моими были все люди, знакомые мне лишь по фамилиям.
   -- Надзиратели, командуйте теперь на молитву. -- Смирно! На молитву -- шапки долой! Пропели три обычных молитвы: "Царю небесный",
   "Отче наш" и "Спаси, господи, люди твоя".
   -- На-кройсь!
   -- Командуйте расходиться по камерам.
   Два надзирателя стали по обеим сторонам строя, третий в центре и все трое закричали почти одновременно:
   -- Первый, второй и третий номер, на-пра-во! -- Четвертый, пятый, шестой номер, на-пра-во!--Седьмой, восьмой и девятый номер, налево! -- Первый, второй -и третий номер, в левые двери шагом ма-арш! -- Четвертый, пятый и шестой номера, в средние двери шагом марш! -- Седьмой, восьмой и девятый, в правые двери шагом марш!
   В головах арестантов образовалась невообразимая каша: кто поворотился направо, кто налево, кто никуда не поворотился и стоял на месте, тараща глаза, а кто и просто бегом-побежал к первым попавшимся дверям, как это принято на этапах. Увидав первых бегущих, и вся шпанка поддалась заразительному примеру: все бросились очертя голову куда попало...
   Преследуемая криками надзирателей, кобылка неслась как угорелая, и скоро на дворе никого не осталось, кроме начальника. Надзиратели скрылись в погоне за беглецами. Однако через пять только минут удалось снова собрать всех и выгнать на двор.
   -- Я делаю прежде всего выговор надзирателям,-- громко заговорил Лучезаров, -- следовало сообразить, что список, распределяющий арестантов по камерам, только что был им прочитан, когда они стояли уже в строю, и потому нелепо было, командуя -- расходиться,, упоминать номера.
   Надзиратели стояли переконфуженные.
   -- Теперь постройте арестантов отдельными взводами, по номерам. Каждый из них должен помнить, кто куда назначен.
   Надзиратели кинулись исполнять приказание, причем опять не обошлось без путаницы: чуть не половина арестантов, особенно из татар, оказалось, не знала своих номеров. Надзиратели совали их наобум, куда попало, лишь бы проявить перед начальником свою расторопность.
   -- Заморились, ваше благородие, дайте спокой... В баньку надыть сходить, -- не вытерпев, громко произнес один толстенький арестант с седоватой бородкой.
   -- Кто говорит?! -- заорал громовым голосом штабс-капитан.-- Отведите его в карцер на трое суток, на хлеб и на воду!
   Два надзирателя немедленно повели злосчастного выскочку в карцер.
   -- Если не будете точь-в-точь исполнять команду, до полночи проморю здесь. Не получите и бани.
   После такой угрозы все уже обошлось благополучно, команда была выполнена пунктуально.
   -- Ну и шестиглазый. Истинно шестиглазый!-- бормотали арестанты, расходясь по камерам и сообщая друг другу свои впечатления. -- Самый, что ни есть, поразительный глаз. Прямо наскрозь нашего брата видит! -- Все остались, впрочем, очень довольны тем, что попало и надзирателям.
   -- Этот никому, брат, спуску не даст: молодец!
   С этих пор за Лучезаровым так и укоренилось среди арестантов прозвище Шестиглазого. *
 
   * Автору напоминали о подобном же прозвище тюремного смотрителя в "Записках" Достоевского, но ему кажется, что эта мелкая подробность доказывает только живучесть преданий, нравов и даже острот описываемой среды, и потому он сохраняет ее, не опасаясь упреков в подражании великому художнику.18 (Прим. автора.)
 

II ПЕРВЫЙ ВЕЧЕР

 
   Наконец-то я спокойно лежу на голых нарах после дня, полного стольких треволнений. Из сожителей моих кто еще разговаривает, покуривая трубку, а кто и храпит уже; сходили в баньку, попарились, потом напились казенных чайных помоев с хлебушком -- и довольны: О завтрашнем дне стараются не думать. Этим-то свойством и держится темный человек, особенно арестант. Не обладай он счастливой способностью не заглядывать в будущее---жизнь стала бы невмоготу. Впрочем, видно, что холоду нагнал Шестиглазый большого: разговаривают полушепотом, ходят, в случае надобности, на носках. Да и надзиратели изо всех сил стараются поддержать этот страх: ежеминутно бегают, стуча ключами, по коридору, заглядывают в дверные форточки. В одной из камер попытались было запеть ("Надо быть, молодые ребята!"); мы слышали, как тотчас же кинулось туда несколько пар ног, как раздались грозные оклики -- и мгновенно все стихло.
   -- Ну и Шелай! -- сокрушенно вздыхает мой сосед Чирок, арестант лет под сорок, с испитым бледным лицом, но могучего сложения и крепкого еще здоровья. Он сидит на нарах, по-турецки сложив ноги, посасывает папироску и поминутно сплевывает на пол.
   -- Тут издохнешь, в этой тюрьме, при такой строгости, -- поддерживает его красавец бондарь Малахов, брюнет с великолепной курчавой бородой и маленькими синими глазками. Я вглядываюсь в Малахова: это тоже атлет, в плечах, пожалуй, пошире самого Чирка. Поступь у него уверенная и правильная; движения исполнены достоинства.
   -- Хм! --фыркает он. -- Подстилки -- и те отобрали, на голых нарах изволь спать.
   -- Завтра обещали казенные тюфяки выдать.
   Малахов сам слышал это, но он раздражен и никакими обещаниями удовлетворяться не склонен.
   -- Хм! -- продолжает он. -- Образцовая тюрьма... Да где ж справедливость? Почему одного в Алгачи посылают, в Покровское или в Александровский централ, где он каторгу шутя отбудет во сне да в еде, а другого в образцовую тюрьму законопатят, где всячески будут стязать его, мучить?
   -- Это не Шелайский, а прямо шальной рудник! -- сентенциозно заявляет кузнец Водянин, больше известный под прозвищем Железного Кота. Это маленький невзрачный человек, не первой уже молодости, но бойкий  и острый на язык. В хорошем расположении духа он постоянно говорит созвучиями и рифмами.
   -- У меня иголку отобрали, -- заявляет Чирок жалобным голосом.
   Для Малахова это то же, что масло на огонь. Он еще пуще начинает сердится.
   -- Как же, братец, не отобрать? Еще зарезаться можешь... Начальство заботится о нашем брате... Эхма! А все, знаешь, кто виноват?
   -- Кто?
   -- Дохтура! Они самые. Все под предлогом, будто здоровье арестантов чистоты и 'порядка требует. А сами норовят, как бы больше сюда зацапать, в мошну, да как бы из нашего брата получше кровь высосать! *
 
   * По поводу враждебного, почти ненавистного отношения арестантов к врачам, о котором не раз упоминается в настоящих очерках, считаю нелишним оговориться, что известная доля этого наблюдения, быть может, должна быть приписана и чисто местным, ; случайным причинам, вроде личного характера врачебного персонала в некоторых тюрьмах описываемого времени. Мне самому, например, прекрасно известно, какой теплой и единодушной любовью пользовался в 80-х годах старший врач красноярского тюремного замка, покойный ныне Мажаров, "Отец родной", "заступник" -- иначе его и не звали. Даже наиболее озлобленные из арестантов с удивительною нежностью рассказывали многочисленные анекдоты, ходившие по тюремному миру, об этом необыкновенно добром и мягком человеке, по-видимому глубоко понимавшем и любившем несчастных питомцев каторги, несмотря на то, что был он уже не молод, в больших чинах и, конечно, немало видел на своем веку всяких художеств кобылки.. Но за всем тем мне думается, что неприязнь к медицине и ее представителям, по-видимому, вообще коренится в нашем темном народе -- достаточно вспомнить о недавних холерных бунтах. В виденных мною тюрьмах бывали, конечно, и хорошие врачи, фельдшера, а принципиально их все-таки ругали и не любили. (Прим. автора.)
 
   -- Верно! -- поддерживает бондаря Железный Кот. -- Эти дохтура хуже нам, чем мошкара. Та тебя просто заест, а эти снимут и крест!
   Чирок тоже находит нужным ополчиться против докторов и идет дальше.
   -- Будь я теперь на воле, -- говорит он таинственно,-- да попадись мне в тайге али где на степу дохтур, я бы из него жилы вымотал.
   С нар поднимается еще одна фигура, лица которой в вечернем полумраке я не могу различить. Она поминутно кашляет и хватается рукой за грудь.
   -- Нет, я бы, -- сипит она, -- я бы знал, что с ним сделать! Я бы его раздел донага, посадил в муравейник, привязал бы к дереву и оставил так.
   -- А я бы, -- восклицает новая личность, Яшка Перванов, -- я бы чинов и звания его решил!
   Замечание это вызывает всеобщую веселость и одобрение. Один только я не понял в то время соли этого циничного предложения... Вообще в этот вечер я впервые находился в такой тесной близости с арестантами. До сих пор я жил на этапах в отдельном помещении, в одиночестве или в обществе подобных мне интеллигентов; но теперь, совершенно отрезанный от всякого иного, высшего мира и сам подвергнутый полной нивелировке с этими отверженцами человеческого общества, теперь я поневоле должен был стать в другие отношения с ними, сделаться для них братом, товарищем.
   С первых дней каторги я готовился к этому; однако, до сих пор благоприятные обстоятельства отдаляли решительную минуту, и сам я, понятно, не шел навстречу печальной необходимости. Сегодня, впервые испив горькую чашу настоящего каторжника, впервые почувствовав себя приниженным и заушенным, я с большим, чем прежде, любопытством приглядывался к своим собратьям по несчастью. Раньше я тоже приглядывался, но скорее как турист, барин, посторонний наблюдатель; теперь я искал в душе этих людей, лежавших бок о бок со мною, почти прикасаясь ко. мне телами, того же настроения и тех же ощущений, какие находил в себе. Разделенное горе ведь легче переносится, чем переживаемое в одиночку... Вот почему из своего уголка я с жадностью прислушивался к их разговорам и с жадностью ловил каждое слово, которое находило бы отклик в моем сердце. Мысль, что я не один, что подле меня живут и движутся так же мыслящие, чувствующие и страдающие существа, так же близко принимающие к сердцу обиды, и те же самые обиды, какие и я, -- надежда встретить здесь таких людей согревала и утешала меня.
   Разговор продолжался. Малахов вспоминал жизнь в Покровском руднике.
   -- Вот жизнь так жизнь! На воле иной так не живет! Никаких этих строгостей и инструкций не было и в помине, а кому от того хуже было? Кто когда оскорбил смотрителя или надзирателя? Сама кобылка блюла за порядком, потому -- понимали. И когда приезжала какая ревизия или там кто, все находилось на .своем месте: карты, водку, ножи, деньги так припрятывали, что, случалось, и сам хозяин потом не отыщет. Ей-богу! Просто как братья родные жили с надзирателями. Они с нами тут же и чай пили и водочку и штос, случалось, закладывали. Вот, ей-богу, не вру! Смотритель был Шолсеин * по фамилии, мы его чухной все звали.
 
   *Сольштейн. (Прим, автора.)
 
   Надо быть, из немцев, хотя по-русски хорошо говорил; присюсюкивал только малость -- язык ровно недоклепан был. Чухна -- тот, бывало, ни во что не вязался, даже и в казарму к нам редко, бывало, заглядывал. А если и придет когда на поверку, так смех один. Этих разных команд или там строев в помине не было. Зайдет в камеру. "Ну ты, дитю (всех "дитю" называл)!.. Лежи,, лежи, дитю, я не слепой ведь, и так вижу. А ты там под нарами, дитю, ты ножкой только подрыгай, чтоб я видел, живой ли ты... Ну что? Все? Лишних тоже нет? За ночь никто не ожеребился?" Кобылка: "Ха-ха-ха!" -- и он тоже смеется, заливается... Вот это я понимаю! Это значит -- человечецкое отношение! Ну, случалось, конечно, и всыпет иному, не без того. Так за дело ведь, а не так, чтобы что! Не за шапку, что не вовремя снял аль надел. Раз пришел, помню, с обыском. "Ну что, дети, ножи есть? Мне покажите только -- не отберу. Лишь бы не скрывали, да не очень чтоб большие были". Мы все, у, кого были, показали. У меня чуть не в поларшина длиной был -- и то отговорился: я, мол, ваше благородие, мастеровой-бондарь, мне нельзя с маленьким обойтись. "Только не порежься, говорит, дитю... Что ж, ни у кого больше нет? Староста, нет больше в камере ножей?" Васька Косой подлетает: "Нет, говорит, ваше благородие". -- "Ручаешься?" -- "Ручаюсь". -- "Собственной кожей ручаешься?" -- "Вполне, говорит". Чухна привстал, протянул руку к полочке (ровно будто знал!), пошарил -- и цоп! Достает ножик чуть ли еще не моего больше... "Это, говорит, как же, дитю? Разложите-ка его, каналью, всыпьте ему, мерзавцу, пятьдесят горячих, чтоб вперед не ручался!" Разложили мы тут же Косого и всыпали... Я сам ему хороших штук пять влепил! Потому -- за дело собачьему сыну!
   -- Вестимо, -- подтвердили слушатели, -- не ручайся в другой раз... Не мог он разве сказать: "Как, мол, могу я, ваше благородие, за всю камеру заручиться? Ищите, мол, сами..." Ничего б ему тогда и не было!
   Все решили после этого единогласно, что жизнь в других рудниках не жизнь, а рай, просто умирать не надо (впоследствии я слыхал, однако, от этих же самых людей и другого рода отзывы). Опять принялись ругать Шелайскую образцовую тюрьму.
   - Да что он возьмет, что он возьмет с нас? -- завопи, вдруг, точно кому возражая, смиренный обыкновенно Чирок. - Лень мне,  что ли, шапку-то лишний раз снять или повернуться, куда он велит? Полиняю я, что ли, с этого? Да я готов ему весь день в пояс кланяться-- отвяжись только, сатана!.. Как я был арестант, так им и останусь. И ничего он с меня не возьмет!
   -- Что за шум? Чего горланите? -- раздался вдруг оклик надзирателя у дверного оконца. -- Не слышали разве -- барабан зорю пробил? В девять часов по инструкции полагается спать ложиться.
   Чирок испуганно нырнул под свой халат. Вся камера более или менее поспешно последовала его примеру. Один Малахов остался сидеть на нарах и на вид равнодушно выколачивал золу из своей трубки.
   -- Ты, большая голова, чего сидишь? Сказано --ложиться!--крикнул на него надзиратель.
   -- А если сна нет, кто укажет мне ложиться? -- спросил он деланно спокойным голосом, в котором слышалось, однако, волнение.
   -- Не разговаривать, ложиться!
   -- Говорю, сна нет. Ежели бы я шумел -- тогда другое дело, а что я не сплю, так на это бог, а не инструкция.
   -- А! ты говорить мастер? Ну ладно, завтра потолкуем.-- И надзиратель отошел прочь.
   Все затихло в камере. Кое-кто пытался выразить Малахову сочувствие, ворча из-под халата, но сам Малахов хранил злобное молчание. Он посидел еще минут пять, все продолжая выколачивать золу из трубки, в которой давно уже ничего не было, и тоже наконец лег, тяжело вздыхая. Вскоре после того надзиратель опять подошел к двери, но, увидав, что все идет теперь согласно инструкции, что арестанты лежат, а камера, слабо озаренная керосиновой лампой, погружена в мертвое безмолвие, удалился.
   Скоро я услышал, что все захрапели, не исключая и красавца бондаря. Но мне долго еще не спалось. Я думал... думал о том, куда попал и что меня ждет впереди; но больше всего мучила меня мысль об одиночестве среди этой массы людей, об исключительности моего положения. Уже одного сегодняшнего вечера и только что слышанных разговоров было достаточно, чтобы понять, какая громадная разница существовала во взглядах на жизнь и на человеческое достоинство между ними и мною, образованным человеком. Невольно приходил в голову вопрос: где легче жилось бы и чувствовалось мне -- в Покровском, под отеческой ферулой столь прославляемого ими "чухны Шолсеина", который приглашал бы меня "подрыгать ножкой" и осведомлялся бы о том, "не ожеребился ли" я за ночь, или же здесь, во власти Шестиглазого, у которого все идет "согласно инструкции", формалистически-строго и бездушно-машинально?.. Смогу ли я, кроме того, понять и полюбить своих сожителей? Может ли кто из них посочувствовать мне? Какие в конце концов отношения у нас установятся? Мне представлялось ясным как божий день, что если я и не приобрету их ненависти, то все-таки буду жить и чувствовать себя бесконечно одиноким, что буду нести, сравнительно с ними двойную, тысячекратную каторгу.
 

No comments for this topic.
 

Яндекс.Метрика