Его даже поселили за зоной в домике, отведенном заключенным
врачам.
И чудесным же был товарищем мой легкомысленный, циничный Бояшка! Едва
о чем-то догадавшись - а сметлив и шустер он был как никто, - он предложил
достать для Любы назначение на водные или электропроцедуры. Вот и предлог
для посещения его заведения, а там:
- Комар носу не подточит! Запру вас в своей комнате и - на здоровье...
Да не красней, святая душа, - Боян от души хохочет, - дело житейское. И все
будет шито-крыто. В лагере, сам знаешь, всего опаснее сплетни.
Пошли дожди, и я передал Любе предложение Боя-на. Она закрыла лицо
руками. В этом было и вправду что-то унизительное, коробящее стыдливость.
Но... затянулось ненастье. И настал день, когда Люба сказала, что сама
договорилась с Бояном.
По вечерам мы иногда сидели в опустевшей чертежной. Добросовестная
Люба корпела над своими ватманами и в неурочное время - под аккомпанемент
моих рассказов о местных происшествиях. Вспоминали мы и стихи; я, робея,
читал свои переводы. Изредка присоединялся к нам Веревкин, по-всегдашнему
замкнутый, немногословный. Он был сильно привязан к Любе, даже признавался
ей в своих чувствах. Убедившись в отсутствии отклика, стал ее надежным
другом. Его выдержка и такт меня поражали.
Мирные, тихие, усыпляющие дни...
Сообща с Кириллом мы уговорили Любу лечь в больницу. Тревога за нее не
была напрасной: сдавало сердце. Ее лечили почти наравне с вольными, с
выпиской не торопились, и через какое-то время сделались слабее, реже
приступы, так пугавшие меня, когда она внезапно замирала с резко сдвинутыми
бровями, пере-ставала дышать, потом медленно открывала глаза, устало
расслаблялась. "Темная лилия с надломленным стеблем..." - именно так,
старомодно и пышно, сказал о ней доктор Ровинский.
У ее койки я просиживал часами. Нам вместе было хорошо. Иногда меня
пускал к себе в крохотную каморку подкупленный санитар, и тогда мы
оставались с ней подолгу, иногда до подъема. Она серенькой тенью
растворялась в глубине полутемного коридора, я осторожно выскальзывал на
улицу, испытывая подобие ужаса перед захлестнувшей нас петлей...
Любовь спасала от пошлости и погрязания в вязкой топи себялюбия, не
давала опускаться, поднимала нас над собой. "Милый", "любимый" - не было
ничего радостнее, полнее и утешительнее этих вечных слов. Они и сжигали, и
окрыляли.
Обо всем этом трудно писать и спустя десятилетия, когда уже нет давно
Любы. Попытка оживить ее образ приводит к тоскливым размышлениям,
застилающим воспоминания об испытанных острых радостях, даже счастье. Томит
сознание убожества средств, какими я мог хоть несколько украсить ее дни.
Наше чувство обостряли страх и тревога за другого. Всякое опоздание
порождало тревогу. Все это придавало нашим отношениям напряженность агонии,
неведомую в мирной жизни. И еще они так много значили для обоих, что в них
было прибежище и огонек, отогревающий нас, издрогших и отчаявшихся.
Люба была, бесспорно, из тех женщин, чьим расположением мужчины
гордятся, чей и мимолетный взгляд не забудешь. Она и в лагерных обносках
выглядела сошедшей с рокотовского портрета недоступной придворной дамой. А
в манере говорить, в движениях - замедленных, как бы околдованных - была та
сдержанность, что не дает таящейся внутри силе бурно вылиться наружу. В ней
угадывалась натура горячая. И если любовь - это сердечная забота о друге,
мир, им заполненный, если она, наконец, в полном взаимопонимании и слиянии
чувств и желаний - то мы с Любой тогда познали ее в полной мере, пусть и на
очень короткий срок. Познали ли мы тогда то особое, высшее и сокровенное,
что присутствует в любви и стремит друг к другу по свету тех, кого Платон
считал дополняющими друг друга половинками?.. Кто знает, бросились бы мы
там - в большом мире, навстречу друг другу, если бы увиделись не в
беспросветных потемках лагеря, где нет выбора?
x x x
Все лагерные происшествия воспринимались нами болезненно. То были
предупредительные сигналы. Напоминания, что в одночасье все может быть
расшвыряно и исковеркано, растоптано в беспощадных лагерных дробилках...
...Итак, в Сангородке имелся театр. На его подмостках выступали
профессионалы из заключенных. Подобрать труппу на любые вкусы в те времена
было нетрудно: певцов, циркачей, балерин, режиссеров, актеров - на выбор.
Заводились эти каторжные сцены не только в видах развлечения начальства,
хотя тешило его это немало. Иной говорил "мой театр", "мои актеры",
точь-в-точь как в далекие времена душевладельцы, и хвастал ими перед
начальником поплоше. Театры назначались пускать пыль в глаза, подтверждать
прогресс и гуманность на советской каторге: тут заботяся о культуре и
развлечениях преступников!.. Теперь только плечами пожмешь, вспомнив,
сколько неглупых и даже проницательных людей попадались на эту бутафорию.
...Яша Рубин - пианист Божией милостью. Все его зовут Яшенькой. Он мой
сосед по койке. Тощ, небрит, всегда оживлен; ему двадцать три года. Руки у
Яшеньки тонкие и сильные, с длинными пальцами - настоящий клад для
пианиста.
Яша почти не выходит из театра: репетирует с кем уюдно, разучивает,
прослушивает... Он аккомпанирует лагерным примадоннам, сопровождает немые
фильмы, иногда выступает с самостоятельной программой. Нечасто, впрочем:
сонаты и прелюдии нагоняют на начальство меланхолию.
Было в Яше что-то необычайно милое, непосредственное. Простодушный,
даже ребячливый, он словно и не подозревал в людях зла. Надуть его мог кто
угодно. Лагерь перерабатывает почти всех - там и порядочный человек
утрачивает совесть, а не ведающие щепетильности и вовсе распоясываются.
Редким Яшиным бескорыстием пользовался всяк, кому не лень. Да еще и
называли дураком, высмеивали ими же обобранного музыканта.
Ему поступали посылки, деньги - он все без малого раздавал. Стоило
кому-нибудь подойти к нему, потужить, что вот, мол, обносился, как Яша
залезал в свой Полупустой сидор, вытаскивал оттуда наудачу шарф, носки или
кальсоны и торопливо совал просителю, подчас незнакомому, и при этом
конфузился. В результате Яша был гол как сокол. Однако житейские невзгоды
его не трогали. Он попросту не замечал убожества обихода, нехваток, дурной
пищи; ходил в заношенной вельветовой куртке, какие в те годы носили люди
профессий, названных в Советском Союзе - должно быть, в насмешку -
"свободными", в дырявой обуви, обросший и... в самом легком настроении.
Музыкальный мир образов и звуков отгораживал его от нашего, лагерного.
Когда находилось время, Яша играл для себя. Я слушал его одинокие
импровизации в пустом, полутемном театре. Фигура Яши сливалась с чернотой
рояля. Когда музыка смолкала, было слышно, как грызут дерево крысы.
Яша играл и играл. Звуки - скорбные, тоскливые - обволакивали. Веселый
Яша играл что-то трагическое, говорившее об одиночестве, мрачных
предчувствиях, обреченности... Ближе всего эта музыка была настроениям
поздних произведений Рахманинова, которые я услышал много спустя. Яша любил
бетховенского "Сурка". Наигрывал, приглушенно напевая слова, и по многу раз
повторял рефрен: "По разным странам я бродил, и мой сурок со мною..," И
опаляла жаркая жалость: у него и сурка не было...
В бараке мое место было через проход от Яши, напротив друг друга. Во
сне тонкое, бледно-смуглое лицо его строжало, взрослело, и он уже не
казался так пугающе, так по-детски беззащитен. Заразительной была его
всегдашняя готовность к веселой шутке, доброй улыбт ке; не прочь был Яша
подтрунить и над собой. Как-то, благодушно посмеиваясь, он рассказал, как
отсоветовал жене важного начальника брать уроки пения.
- Я ей говорю: не тратьте времени на усилия, ничего не выйдет. В вашем
возрасте - раз уже за сорок - нет надежды, что слух разовьется. А она
говорит: мне слух не нужен! Ха-ха... Вы научите меня петь, а остальное - не
ваше дело. Я сказал, что мне это не под силу. А в театре, говорит, вы так
же капризны?
- Да разве так можно, Яшенька! Тебе это боком выйдет! - встревожился
кто-то.
- А что тут такого? У нее слуха не больше, чем у табуретки.
- Уроки ей все равно ничего не стоят, чего ты ще-петильничаешь?
- Ну, знаешь, хоть и бесплатно, а все-таки нечестно давать уроки,
когда знаешь, что твоя ученица и кукареку не споет. Лучше открыть глаза,
сказать прямо.
Яшу предупреждали: так поступать с начальством опасно - как раз
обидится, запомнит.
Из-за полного поглощения музыкой лагерь для Яши был преходящим
эпизодом в жизни. Да и срок у него был, кстати, детский - три года.
Заработал его Яша шуткой: сочинил, по аналогии с "Марсельезой", слитой с
песенкой "Mein lieber Augustin" у Достоевского, попурри из "Интернационала"
с чижиком. Кто-то донес. История в общем банальная. Рассказывая о
следствии, Яшенька недоумевал: "Ну что в этом опасного? Шутка,
мальчишество... А он: "Дискредитация идеологии!" Право, чудак!"
Не ты ли, друг Яшенька, чудак, притом неизлечимый? А быть может, и
лучше, что ни в чем Яша не разобрался? Лучше, что тоска и ужас тех, кто
хоть раз почуял бездну, не коснулись его сознания, что не ощутил он себя
нагим и беспомощным во власти Князя Мира? И трудно было верить, что минует
его горькая чаша...
...В бухгалтерию лагпункта вбежал растерянный Яша.
- Меня прямо из театра взяли... говорят, на общие работы. Пропуск
отобрали... Это наверняка ошибка, правда? Нельзя же прерывать репетиции...
- Не на этап ли берут? - спросил я.
- Нет, говорят, назначили на огороды.
- Вас одного взяли?
- Только меня. Прямо со спевки, мы только начали. Недоразумение
какое-то. - Яша прерывисто вздохнул. У него жалко подергивались уголки рта,
и он то и дело нервно взглядывал в окошко. Я стал его успокаивать, обещал
все разузнать: авось удастся помочь.
- Я в жизни не работал на огороде. Не знаю, как там все. Вот
научусь... огурцы сажать... И на свежем воздухе... - Он пытался пошутить,
но улыбнуться не удавалось: губы вздрагивали и не слушались, в голосе
прорывались высокие, напряженные нотки.
- Эй, Рубин, чего застрял? - послышался с улицы голос вахтера.
- Сейчас, ах да... вы, пожалуйста... - коротко и бес-
ломощно взглянув на меня, Яша выбежал из конторы.
В помещении сделалось тихо. Мы все понимали: снятие на общие работы -
пролог к начатому по чьему-то указанию преследованию.
- "Не работал на огороде", "огурцы сажать на свежем воздухе"... - с
неожиданной злобой передразнил Яшу холуй начальника лагпункта Васька-Хорек.
Он пришел что-то кащочить у завхоза и сидел, развалясь на лавке, с
прилипшей к губе замусоленной папироской. - Там тебе пропишут свежий
воздух, жидовская морда! - и сплюнул слюнявый окурок на пол.
Яшу оставили жить в нашем бараке. С зарею уводили с работягами и
возвращали поздно - огородные работы были не тяжелые, но держали на них по
четырнадцать часов. Яша замкнулся, стал избегать разговоров. Вернувшись,
торопился к своему месту и тотчас ложился. Мне было видно, как он, поджав
ноги, Лежит на боку и не мигая смотрит перед собой.
Когда барак бывал пуст, Яша подходил к окну и, выставив руки к свету,
подолгу их разглядывал. На коже множились морщинки, ладони грубели,
образовались мозоли, от непривычной сырости болели суставы. Заметив, что
кто-нибудь на него смотрит, Яша прятал руки и отходил. Вызволить его с
общих работ не удавалось. Оскорбленная певица, жена начальника УРЧ,
распаленная доведенными до ее ушей рассказами Яши о неудаче, пообещала:
"Будет знать, как трепаться!"
Полили дожди, выпал мокрый снег, и грязь стала непролазной. На Яшу
было страшно смотреть. Шла уборка картофеля. Яша приходил иззябший, со
сведенными холодом, вымазанными в глине руками; его расползшиеся опорки
оставляли на полу грязные следы. Ворчливый, придирчивый дневальный молча
брал швабру и вытирал за ним. И все-таки тщедушный, слабогрудый Яша не
слег. Об этом приходилось жалеть: лучше бы он свалился с температурой и
попал в стационар. И расположенные к нему врачи опасались положить его в
больницу здоровым: из-за затеянной интриги он был на виду.
Яша молчал целыми днями и украдкой все разглядывал свои огрубевшие
руки. Утрата беглости пальцев - конец карьеры пианиста. Он перестал, как
всегда делал раньше, наигрывать по столу и по доскам нар: не верил, что
руки удастся спасти. И вот случилось непоправимое.
Утром, как всегда, Яша пошел было на развод, но вдруг, не дойдя до
двери, повернул обратно, к нарам.
Сел и стал неразборчиво что-то выкрикивать. Я разобрал: "...никакого
права!.." Мы бросились к нему:
- Яшенька, не смейте этого делать! Бы себя погубите. Потерпите,
устроится...
- Яша, у тебя пятьдесят восьмая. За отказ от работы, знаешь...
- Яша, без разговоров расшлепают... Он упрямо и потерянно повторял:
- Они не имеют никакого права... У меня пропали руки - это моя
профессия. Я не могу больше, я объясню... Они не понимают...
- Боже мой, Яша, пока не поздно, бегите на развод. Потом попробуем,
напишем заявление, придумаем что-нибудь - только не это! За отказ ухватятся
и погубят! Пришьют саботаж...
Отчаяние сделало Яшу глухим. Он все твердил про свои права и руки
музыканта. Больной, взъерошенный воробьенок, вздумавший обороняться...
В дверях появился нарядчик.
- Ты что это, Рубин, от работы отказываешься? - миролюбиво обратился
он к нему с порога.
- Они не имеют права... Я требую перевода на другую работу..,
- Права, права... Чудило ты, парень, - снова спокойно ответил
нарядчик. - Брось-ка лучше эту канитель. Выходи поскорее.
- Не могу, я... протестую... я требую...
- Тогда пеняй на себя, а я тебе худа не желаю. - Нарядчик постоял,
словно придумывая еще какие-то слова, потом, пожав плечами, повернулся и
медленно вышел из барака. Почти тотчас вошли дежурный с вахты и вохровец.
- А ну, собирай барахло, - с ходу приказал он Яше, и оба подошли к
нему вплотную.
Его увели. Больше никто никогда его не видел.
x x x
Судьба Яши потрясла Любу. Она стала подчеркнуто холодно относиться к
одному нашему общему знакомому, Михаилу Дмитриевичу Бредихину, который, по
ее убеждению, не захотел поэнергичнее заступиться за музыканта.
Трудно найти подходящее объяснение выбору, еде" данному такими людьми,
как Михаил Дмитриевич, в тот переломный, трагический для России год. Как
постичь переход на сторону большевиков кадрового русского офицера,
родившегося в старой дворянской семье с прочными военными традициями, отец
которого командовал полком Варшавской гвардии? Воспитанник Михайловского
юнкерского училища, выпущенный в полк весной 1914 года, Михаил Дмитриевич
был разжалован в рядовые за поединок накануне объявления войны. Он проделал
ее. всю в строю. Вернул себе дворянство и офицерское звание отменной
храбростью, отмеченной Георгиевским крестом и оружием. Как же понять службу
капитана, и кавалера Бредихина в Красной Армии со дня ее образования?
Он никогда не был революционером. Сохранял все кастовые представления
военной косточки и монархические симпатии, пусть слегка поколебленные
бессилием и ошибками царского правительства перед концом и личной
неприязнью к императрице. Не снедало его и честолюбие, од не рвался к
крупным должностям, всегда был человеком чести, неспособным искать выгоду.
Людей такой зак&аски невозможно представить "своими" в новой командирской,
среде: воцарившиеся в ней нравы и обычаи его коробили.
С брезгливостью! рассказывал Михаил Дмитриевич о хапугах-командирах,
спешащих первым делом, едва приняв часть, к каитернармусу и на швальню,
чтобы приказать доставить себе на квартиру "штуку" материи, сапоги, кожу,
что только приглянется: себе, супруге, деткам, деревенской родне-- По
облику, понятиям и духу он был белым; эмигрантом, па характеру - фрондером,
кем угодно, но не красным командиром, подчиненным Троцким, и гамарникам со
всеми прочими ненавистниками русского офицерства. Бредихин не захотел
встретиться с графом Игнатьевым, когда тот, потерпев неудачу в эмиграции,
отправился прислуживать новым хозяевам, шшаниншим его генеральской папахой!
"Пятьдесят лет в строю - " ни одного дня в бою", - с презрением цедил
Михаил Дмитриевич, отзываясь об опубликованной, книге воспоминаний бывшего
царского военного атташе. Прямой, мужественный и честный, Бредихин, если и
не хотел, по каким-то принципиальным или личным соображениям, примкнуть к
Деникину или Врангелю, не мог, не кривя душой и не вступая в конфликт с
совестью, служить в Красной Армии. Внутренний разлад и недовольство собой
были неизбежны. И довольно коротко узнав Михаила Дмитриевича, я именно этим
разладом объяснял его повышенную раздражительность и неровное поведение,
срывы, еле сдерживаемые прежними вышколенностью и воспитанием грубые
выходки.
Бредихина я впервые увидал в больничном халате, с забинтованной
головой. В дверях палаты вольнонаемных он что-то выговаривал санитару. Тон
его, начальственно-уверенный, вежливо-снисходительный, однако безо всякого
хамства, привлек мое внимание: так журит слугу желчный, но воспитанный
барин. Отметил я и умные, жесткие глаза, и надменное выражение лица со
следами породы и холи.
Я расспросил о нем Ровинского, - ему доктор рассказал обо мне. И
Бредихин как-то пришел в мою палату. Сближение - в возможных границах -
произошло быстро. Михаил Дмитриевич любил вспоминать о своих походах, был
отличным рассказчиком, я охотно слушал. Так я узнал подробности многих
событий начала революции, со дня отречения Николая II, и узнал от
участника, обладавшего острым и проницательным взглядом. Развал, разложение
старой армии обретали в рассказах Бредихина звучание национальной драмы. Не
раз побуждал я его взяться за записки, он этого, однако, насколько я знаю,
никогда не сделал. Возможно, как раз из-за необходимости объяснить мотивы,
побудившие его встать на сторону большевиков.
Бредихин был обвинен в соучастии в армейском заговоре и более двух лет
просидел под следствием. Но военный туз, которого надо было свалить,
скончался в тюрьме, расправляться с мелкой сошкой сочли ненужным.
Оправдывать и освобождать, разумеется, тоже не стали - не в обычаях такое в
этом ведомстве. И Михаила Дмитриевича, дав ему минимальный срок - три года,
отправили досиживать оставшиеся несколько месяцев в Ухту. Когда я его
узнал, он уже освободился и был назначен - не совсем по своему желанию -
начальником строительного отдела лагеря.
Он часто приезжал в проектный отдел, где опекал эффектную панну
Жозефину, работавшую вместе с Любой и жившую в одной с ней палатке. Вот к
нему-то и обратилась она по поводу Яши. Бредихин обещал ей выяснить и
сделать возможное. Однако вскоре сказал, что вряд ли может быть полезен:
случай был, по его словам, особый.
Деликатность положения заключалась в том, что Бредихин рисковал,
заступившись за Яшу, восстановить против себя местную Иродиаду - жену
начальника УРЧ, остервенелую партийную активистку, как раз мстившую
музыканту за отзыв о ее пении. Та была способна отыграться на прекрасной
полячке: за связь с вольнонаемным Жозефину могли крепко наказать. И
решительный и самовластный Бредихин спасовал, боясь подставить под удар
свой негласный, но всем известный роман.
По характеру и из-за внутренней убежденности в своем превосходстве,
Михаил Дмитриевич не стеснялся переступать установленные для лагерного
начальника рамки поведения. На виду у всех он подкатывал на грузовике к
проектному отделу, вызывал оттуда Жозефину, усаживал ее с великими знаками
почтения в кабину и увозил к себе в Чибью, орлом поглядывая на всех с
высоты кузова! И это под завистливыми, оскорбленными взглядами вольняшек:
его пренебрежение запретами, для них обязательными, унижало и оскорбляло
их. Да и чулли они в нем чужака, белую косточку, поэтому, несмотря на
занимаемую Бредихиным крупную должность, с ним и тут в лагере никто из
коллег не поддерживал отношений, кроме служебных- В конфликте с партийкой
он был обречен на поражение.
И все же положение вольнонаемного, даже на самых подчиненных ступенях,
было настолько выделено, настолько вознесено над массой зэков, что и самый
ничтожный служащий Управления был персоной. Бредихин же, в ранге
руководителя ведущего отдела, обладал, при всей своей непопулярности,
большими полномочиями и возможностями. Его всесильное и благотворное
вмешательство в мою судьбу я ощутил в полной мере.
Михаил Дмитриевич предупредил меня, что в кассирах я долго не
продержусь, так как на эту должность прочат вольняшку. Да и в Сангородке,
как только истечет срок инвалидности, не оставят. И тогда греметь мне снова
по предательским лагерным дорожкам. Он поэтому заранее переговорил с
начальником геологической разведки: тот согласился взять меня наблюдателем
в геофизический отряд. Есть, мол, такой прибор - вариометр, определяющий
подземные структуры и нефтяные купола. Игрушка эта стоит целое состояние в
валюте, и потому лицу, к ней приставленному, обеспечено прочное положение,
едва ли не экстерриториальность - по крайней мере, против посягательств
начальственной мелюзги.
- Не боги горшки обжигают. Там есть милейший молодой геофизик, он до
полевого сезона вас натаскает в лучшем виде! Станете незаменимым: маг
таинственных крутильных весов Этвеша... Так что решайтесь, а я все устрою.
Перспектива бродить по тайге кружила голову. Но расстаться с Любой?
- Выхода нет, милый мой, - твердо и печально сказала она. - С
лесоповала уже не вырвешься. А геологи расконвоированы, живут за зоной. Из
Чибью ты всегда можешь прибежать меня навестить - всего два километра. -
Она с усилием, неловко улыбнулась.
Но как мне было решиться? Я все изыскивал разные предлоги, не давал
Бредихину ответа. Не только хотелось продлить горькое наше счастье, но было
суеверно страшно оставлять Любу, как-никак живущую с сознанием, что она не
одна, есть под боком родная душа. Но одно происшествие побудило меня внять
голосу благоразумия.
Экспедитор Сангородка, лицо всемогущее, попался, по-лагерному -
погорел на подделке документов, присваивании денег и посылок заключенных.
Его увезли в центральный изолятор, и все считали, что мошеннику не
выпутаться. И были ошеломлены, когда через короткое время он вернулся -
следствие прекратили, и поганца восстановили на прежней должности!
Он обходил контору и самодовольно, как бы ожидая поздравлений и
одобрения, протягивал всем руку. Изо всех, не исключая простоватого начфина
Семенова, один я оставил его руку висеть в воздухе, демонстративно заведя
свою за спину. Он переменился в лице. Сипло выматерившись, триумфатор вышел
с угрозами в адрес чистоплюя, брезгующего честным оклеветанным пролетарием.
Этой донкихотской выходкой я нажил себе опасного врага.
Экспедитор вскоре получил повышение - стал зав-складом и все сулил
проучить меня на всю жизнь: "Будет помнить, как оскорблять Марка
Семеновича!" И когда в моем департаменте произошло ЧП - с кассы была
сорвана печать, - мне сразу шепнули, откуда направлен удар. Меня спас на
этот раз счастливый случай: кто-то спугнул грабителей, и сейф остался цел.
Я помнил судьбу Воейкова на Соловках. И решил не искушать свою.
В эти последние свои дни в Сангородке я запасся впечатлениями,
язвящими меня до сих пор.
...Жарко, как бывает на Севере в начале лета, когда солнце круглые
сутки не заходит за небосклон. В окошечке вахты - прилепившегося у ворот
зоны бревенчатого домика - нудно звенят комары, и по стеклу упрямо ползают
серые от пыли слепни- Они будут искать выхода, пока не погибнут от жажды.
Дежурному вахтеру они надоели до смерти. Дотянуться, чтобы их
передавить, лень, да и новые скоро наберутся. Впрочем, у него есть занятие.
Он макает перо в пузырек с чернилами и, остыскав на исчирканных листках
потрепанной книжки пропусков свободное место, выводит свою подпись. Пишет
старательно, навалившись грудью на стол, сопя и высовывая кончик языка.
Пухлые пальцы крепко сжимают тонкую ручку у самого пера, а росчерка, какого
хочется, не получается... С. Хряков... С. Хряков... С. Хряков...
"С" выходит здорово, не хуже, чем у начфина Семенова, а вот завиток
после "в" - никуда, закорючка какая-то, не поймешь, к чему, и всякий раз
по-иному! Хряков отшвыривает книжку, затыкает пузырек бумажкой, с
огорчением замечает чернила на указательном и большом пальцах, про. себя
легонько матерится и уставляется в окошко.
Что там увидишь, чем развлечешься? В зоне Сангородка и вообще-то
народу раз-два и обчелся, все только калечь, инвалиды, а в выходной день и
вовсе пусто. Вызвать, что ли, кого?.. Рассыльный тут - худой бестолковый
старикашка в засаленной телогрейке. Он с ней не расстается и в такую жару -
торчит вон напротив на лавочке на самом солнцепеке, свесил голову и не
шевельнется. Чурка чуркой! Окликни, вскочит как чумовой, зашамкает беззубым
ртом, засуетится, а сразу понять, куда посылают, не может. Пуганый
какой-то. Забормочет "гражданин начальник, гражданин начальник", словно
каша в слюнявом рту. Такому дай раза по кумполу - и дух вон! Какой это
рассыльный? Ни расторопности, ни вида - вонь одна!
А Хряков содержит себя в чистоте, любит баню. Белье от прачки
принимает дотошно.
- Опять небось вместе с вашим вшивым кипятила? Смотри у меня...
Жара размаривает, томит... Сеня, попав в охрану Сангородка после
хлопотливой конвойной службы, на диво быстро отъелся и раздобрел. Вот бы в
деревню таким заявиться! Кожа на щеках и округлившемся подбородке
натянулась и лоснится, что твой сатин; складочки появились на запястьях,
как у новорожденного. За что ни ухватись - не уколупнешь! Гимнастерка,
штаны, все в обтяжку. Зато Сеня стал сильно потеть, под мышками всегда
растекшиеся темные пятна.
Что придумать? Пол в дежурке вышаркан и выскоблен - его уже два раза
мыли с утра, а еще нет десяти... Двор прибран, выметен; песок граблями
изузорен; пройди вдоль и поперек - не подберешь обгоревшей спички, не то
что чинарик, можно поручиться! Насчет порядка - народ вышколенный, не
придерешься... Даже Жучка, что прижилась у заключенных, и та в зоне ни-ни!
У вахты встанет, хвостом повиливает: ждет, когда кто пройдет в калитку,
чтобы прошмыгнуть наружу. И таким же манером обратно в зону: вежливенько в
стороне дожидается, пока пустят. Тоже школу прошла, шельма! Голоса никогда
не подаст: знает - нельзя. Начальство и так сквозь пальцы смотрит: не
положено зэкам держать животных- Вот она - улеглась в тени каптерки против
проходной, прижалась к завалинке, так что не вдруг заметишь. Тварь, а свое
место знает.
Стрелки ходиков еле ползут. Хряков не дает гирькам спуститься, то и
дело подтягивает. Потом подолгу, упорно смотрит, как идут часы после
подводки. Забастовали они, что ли? Часовая стрелка - туды ее растуды! - на
месте стоит. До смены, как ни верти, три часа с гаком.
В распахнутую настежь дверь идет раскаленный воздух, если затворить ее
- вовсе нечем дышать. В носу, во рту пересохло; ладони влажные, прямо
наказание! За Квасом в вохровскую столовую посылать рано. Повар не
поглядит, что ты дежурный по лагпункту, и пошлет твоего рассыльного с
кувшином подальше: знай время! Можно бы прогнать старикашку на кухню зэков
за пробой, да на эту жратву Хрякова не тянет. Ему сейчас кисленьких да
солененьких заедок, жирненького, запить компотцем: если похолоднее, враз
ведро бы осадил! Или нет - сперва лучше помыться. В предбаннике полутемно,
скамья застлана простынями, припасен свежий веник. Примешься не спеша
разбираться и на дверь поглядываешь: сейчас принесут белье прямо из-под
утюга, чистый таз. В прачечной знают, кого посылать к Хрякову. Там, на
воле, и не поглядел бы на такую бабенку, а в лагере сойдет. Да и парить
мастерица...
Хряков вздрогнул от нахлынувших ощущений. Ему, сытому,
двадцатисемилетнему, в самом соку, ему ли сидеть тут зазря? Он с досадой
потянулся за книжкой, но больше негде пристроить ни одной подписи. И откуда
эта чертова духота взялась? Чем займешься? На беду, раздавил карманное
зеркальце. Хряков любит, усевшись поудобнее и облокотившись на стол, не
торопясь, обстоятельно освидетельствовать свою физиономию - участок за
участком. Портрет, ничего не скажешь, правильный. Возьми хоть глаза -
острые, так и сверлят, голубенькие; тот же нос - не задранный какой-нибудь,
а с горбинкой, небольшой. Верхняя губа тонковата, к зубам прилипла, зато
нижняя полная, валиком. И кожа всюду гладкая, чистая, не как у некоторых, в
веснушках да угрях! Про зубы и говорить нечего - все до единого целы,
ровные, крепкие - недаром их Сеня на дню по несколько раз спичкой
прочищает. Только вот брови огорчают - чего-то не растут и светлые, не
видать совсем...
Сеня долго и дотошно осматривает ногти: обкусаны так, что ни единой
заусеницы не оставлено, хоть грызи живое мясо!.. Хряков потянулся, снова
взглянул на часы и вышел наружу.
С верхней и единственной ступени вся зона как на ладони. По-прежнему
ни души. Все словно нарочно попрятались по баракам: ни один не выйдет.
Боятся, выученные черти, как бы ради выходного не попасть в кан-дей! И для
чего только зэкам выходные? Ни на что они им, баловство одно. Приподняв
фуражку со звездочкой, Хряков стал обтирать платком обритую наголо, с
плоским затылком и маленькими, мясистыми ушами голову. Заодно обтер
лоснящиеся щеки, подбородок, тоже свежевыбритый. Исайка не зря трудился -
намыливал, скоблил, оттягивал тугую кожу, подчищал, тер, парил компрессами
и напоследок освежил "Ландышем".
- Только для вас, гражданин начальник, достал!
- То-то, обрезанный, знаешь!..
Капельки пота, скопившиеся между лопатками, струйкой потекли по спине.
Сеня расстегнул пряжку ремня - авось дунет чуток, пахнет под рубаху...