28/03/24 - 22:06 pm


Автор Тема: Волков О.В.- Погружение во тьму. СКОРБНЫЙ ПУТЬ-2  (Прочитано 782 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Оффлайн valius5

  • Глобальный модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Сообщений: 27470
  • Пол: Мужской
  • Осторожно! ПенЬсионЭр на Перекрёстке!!!
На живую нитку сколоченная столярка - дощатая пристроечка с земляным полом, прилепившаяся к одному из подсобных строений опытной сельхозстанции на берегу Галактионихи, впадающей у села в Енисей речки, - заполнена заготовками: выстроганными брусками с пазом и фальцем, с аккуратно запиленными на концах шипами. На полу - ворох пахучих стружек; возле верстака они вспенились прибойной волной, затопившей рабочее место. При каждом движении фуганка я снимаю с него теплую свившуюся ленту и сошвыриваю в кучу.

Мне заказали связать несколько десятков парниковых рам. Работа спорится: я размечаю рейсмусом, отпиливаю, строгаю, долблю, как заправский столяр - очень и очень "средней" руки! С благодарностью вспоминаю уроки ручного труда в Тенишевском училище в Петербурге, где мне пришлось впервые взять в руки стамеску и рубанок; доброе меланхолическое лицо нашего деревенского столяра Михаилы, у верстака которого мы, мальчики, были готовы провести полдня, дожидаясь, когда он даст нам побаловаться своим инструментом. И уроки тучного Якова Семеновича в училище, и наставления Михаилы (даст лучковую пилу, обхватит своей лапищей руку и начнет водить по запилу, приговаривая: "Держи крепче, не заваливай вбок!" - и ты как пойманный. И как же рад, когда наконец упадет опиленный кусок доски, но и горд безмерно!) в какой-то мере способствовали тому, что я вот теперь с грехом пополам вяжу рамы, табуреты, сооружаю прилавки и перегородки в рыбкоопе.

Столярной работы в селе, к сожалению, немного. И я, с тех пор как меня привезли в Ярцево, уже переменил не одну профессию. Предполагающую, само собой, использование мышц и пребывание на свежем воздухе: ни в какие конторы ссыльных не берут, разве найдется всесильный блат! Пришлось мне сторожить плоты на берегу Енисея и работать конюхом в лесничестве. А так как оно рядилось доставлять ярцевскому начальству воду, то я с год развозил ее по домам. Чтобы вывезти бочку из-под береговой кручи, приходилось не только понукать лошаденку, но и помогать ей изо всех сил, взявшись за тяж. Много позднее одна дама, милейшая жена доктора Румянцева (эта чета сильно скрасила мое ярцевское житье и помогла выжить), признавалась, что случалось ей поплакать, увидев меня - в дворницком фартуке и застиранной гимнастерке - восседающим на колеснях с бочкой или наполняющим очередной хозяйке подставленные ведра... Чего бы, кажется? Как раз в ипостаси водовоза я вспоминаю себя без особой горечи: чистые стремительные речные струи, обтекающие, журча, островок моих колесней и стоящую по брюхо в воде лошадь; сверкающая против солнца гладь Енисея, конек, с которым мы так старательно одолевали кручу, - словом, библейской или античной простоты картинки... Были, правда, ненастье, обмерзающий на ветру черпак, темнота и недомогание, но их в памяти оттеснили как раз идиллические воспоминания.

Пробовал я плотничать и даже пошел как-то в напарники к рыжему и ражему кержаку, нанявшемуся поставить купленную Свентицким старую избу, подрубив несколько нижних венцов. Но строителем наш хозяин был искушенным, дом ставил для себя и рубку "в охряпку", как он выражался, не признавал. Самозваный плотник был изобличен и изгнан, что и положило конец моей деятельности на этом поприще. Впрочем, работа по-настоящему тяжелая была мне не по силам: прежней выносливости не стало. И я очень скоро познакомился с районной ярцевской больницей.

Правда, сама собой чудесным образом исчезла хрипота, с которой не справились лечение в туберкулезном институте и Крым, но стала все настойчивее беспокоить язва желудка; как-то долго продержала на больничной койке желтуха.

Чтобы более не упоминать о своих невзгодах, укажу, что жилось долгое время в Ярцеве скудно: приходилось и в немилостивые енисейские морозы щеголять в драповом стареньком пальто, не было и теплой обуви, заработка не всегда хватало на самый непритязательный стол и оплату квартиры. Поселен я был в отгороженном тесовой перегородкой закутке избы доярки Анисьи, уведшей меня из комендатуры. Была Анисья вдовой, невесть как колотившейся с малолетними детьми. Убедившись, что ни пастьба лошадей, ни подряды на топорные строительные работы не способны мало-мальски обеспечить, я пытался восстановить порванные связи с московскими издательствами, разумеется, через подставных лиц. Мечтал, как одержимый, о двух листах переводов в месяц: они дали бы мне впятеро больше, чем я мог выколотить из неподатливых сибирских работодателей. Но тут меня постигло одно из самых тяжких когда-либо доставшихся на мою долю огорчений. Почта доставила мне письмо дочери - ее матери не было в ту пору в Москве, - написанное как бы от лица и всех прочих родичей, в котором четко стояло, что трудно живется теперь всем, у каждого своих забот по горло, так что мне не следует прибавлять тяжести хлопотами о себе: всякий должен устраиваться как может. "Так что не обессудь, - заключала она едва не сразившее меня послание, - а помогай себе сам, как умеешь..." Что ж, заботы обо мне и впрямь длились уже третье десятилетие, пора было, как говорят, и честь знать!

По счастью, у меня завелись друзья в Ярцеве, они и выручали. Никогда не забуду, как мою каморку - я лежал с высокой температурой - заполонила богатырская фигура доктора Румянцева. Он посидел, ободрил, выложил на стол какие-то лекарства, а потом, смущаясь, и завернутый в бумагу кирпичик белого хлеба: "Шел мимо пекарни, прихватил, еще горячий, вам нельзя сейчас выходить..." - и поторопился уйти. Владимир Георгиевич Бер, попавший в Ярцево после десяти лет тайшетской каторги - петербуржец, мой ровесник, ученый-энтомолог, с которым мы впоследствии коротко и дружески сошлись, - принес мне сшитые из овчин чулки; Свентицкие (к Сергею Владимировичу приехала жена - дочь моего соловецкого знакомого Буевского) по воскресеньям угощали меня обедом...

Я, кроме того, стал постепенно переходить на стезю траппера, то есть рыбачить и охотничать. Отвоевание права этим заниматься шло очень медленно. Надо было получить разрешение коменданта отлучаться, из села - сначала в дневное время, потом с ночевками, - завести ветку - долбленую охотничью лодочку. А там - добиться права ходить в тайгу и, наконец, разрешение на ружье. Ссыльным нельзя было обзаводиться огнестрельным оружием, и я длительное время промышлял ондатру и белку капканами, ставил петли на рябчиков и зайцев, настораживал в борах слопцы на глухарей. Но вот заготконтора премировала меня двустволкой за отличное качество сдаваемых шкурок. Тут комендант, посоветовавшись с начальником милиции, вызвал меня к себе, подробно втолковал, как быть достойным выходящей мне льготы, и милостиво выдал удостоверение на пользование ружьем. Со временем мне разрешили завести и малокалиберную винтовку, что сравняло меня с местными промышленниками. И я стал жить сдачей пушнины, добыванием боровой дичи да рыбной ловлей. То были занятия по душе, и тяготы таежной жизни и сейчас в моей памяти овеяны непреходящим обаянием общения с нетронутой природой.

О годах, прожитых в ярцевской ссылке, я уже не раз писал в своих книгах, из которых редакторы, само собой, вымарывали все, что могло подсказать читателю истинные причины моего появления на Енисее, любой намек на ссылку. За этим следили бдительно: наторевшая цензура научилась расшифровывать потаенный смысл в самых невинных подробностях. И здесь мне не хочется повторяться. Я ограничусь беглыми заметками о том, что и помыслить нельзя было рассказать Б легальной советской прессе.

Веснами, еще по льду, я забирался на остров, полностью отрезанный от мира после вскрытия реки и во время половодья. И пока сюда на заимку не перебирались пастухи со стадом, я был тут полным хозяином. Владения мои простирались верст на шесть в длину и две-три в ширину. Я караулил в полузатопленных тальниках гусей, стрелял на разливах уток, перегораживал протоки сетями. Отсутствие людей - это ощущение полной безопасности, недосягаемости для их козней.

Правда, и на селе жизнь протекает сравнительно мирно и бестревожно. Распростертая над страной зловещая сталинская тень здесь как бы менее застит свет, не маячит над таежным безлюдьем; душный туман страха, придавленности и немоты, окутавший советских людей особенно плотно с тридцатых годов и не развеянный их подвигом в войну, этот туман здесь, за тысячи километров от Москвы, как бы разрежен. Ссыльным в далеком енисейском селе кажется, что о них забыли, не станут больше мытарить, и одни отчаянные пессимисты пророчат новые каторги. Но Робинзоном на необитаемом острове я чувствовал себя в полной безопасности от вездесущих, явных и тайных, подлинных и мнимых агентов всемогущей госбезопасности.

...В свободное время и хорошую погоду мы нередко прогуливались по тропке, бежавшей вдоль прибрежного угора над Енисеем, с Николаевым - потомственным петербургским пролетарием, вступившим в партию еще в 1903 году и испившим до дна чашу тридцать седьмого. Мне приходилось замедлять шаг, часто останавливаться, чтобы дать моему спутнику перевести дух. Здоровье Николая Павловича из рук вон плохо, но он не унывает - и это после десятки в самых страшных - Колымских! - лагерях.

- Вот увидите, мы с вами еще выберемся отсюда - по невским набережным пройдемся, поедем в Мацесту лечиться. Нашли что сказать - для могилы место себе облюбовал! Я на добрый десяток лет вас старше, и то думаю дома побыть, родные места увидеть. Все выдержали - теперь как-нибудь дотянем. Быть того не может, чтобы гангстеры вроде Берии...

- Тише вы, неугомонный! - останавливаю его я.

- Эк вас вышколили! Что - рыбы нас в Енисее подслушают? Одни мы тут с вами.

Я считаю Николаева неосторожным, но не в его натуре молчать. Этот человек отдал жизнь тому, что считал правдой. Когда-то он самоотверженно оборонял Петроград от Юденича, в гражданскую войну командовал частями Красной Армии, затем возглавлял крупные предприятия в родном Питере. Бессменный член, а потом и секретарь Ленинградского обкома, Николаев знал о многом, что творилось в годы, когда страна стала захлебываться в потоке казней, расправ и насилия. Непроизвольно нервничая и шаря глазами по пустынному берегу, Николай Павлович рассказывал про убийство Кирова, очевидцем которого ему пришлось быть в Смольном. И я помню, как верил и не верил в изощренное вероломство и лицемерие убийцы, оплакивавшего друга-соперника, убитого по его заданию.

- Меня больше года лупили следователи всех рангов. Догадывались, что я все знаю. Добивались признания, чтобы расстрелять: ведь Сталин следил, чтобы были уничтожены не только организаторы, исполнители и свидетели убийства, но и те, кто вел по нему следствие, потом и те, кто отправлял на расстрел первых палачей. Не знаю, как я уцелел... Думаю, не было ли все же в органах людей, пытавшихся кое-кого спасти?

Николаев говорил, что непременно напишет воспоминания. Вряд ли ему пришлось это сделать - смерть настигла его почти сразу после возвращения в Ленинград. А жаль - это была бы летопись честно прожитой жизни! Человек этот вряд ли "огда запятнал себя поступком против .совести, был верен своим представлениям о правде и справедливости. Николаев был членом профсоюза печатников со времени его основания в начале века, принадлежал к старой рабочей интеллигенции, и это сквозило в его обличий, речах и поведении: то был человек терпимый, внимательный к людям, скромный и благородный.

x x x
Далеко не весь подневольный люд, пригоняемый на Енисей, умел приспособиться и выжить: Север встречал сурово и неприветливо. Многие не выстаивали. И не непременно южане: на приезжих влияла вся тяжесть условий и обстоятельств - начиная с непривычного климата и пищи до пережитого душевного потрясения.

В Соловецкий лагерь в конце двадцатых годов привезли как-то партию якутов - человек триста. Эти крепкие смуглые люди в оленьих доспехах были нагружены вышитыми сумками и торбасами, ходили в легких пыжиковых парках и унтах, словно только что вышли из тундры. И эти-то жители высоких широт, привычные к лютым стужам, не выдержали зимовки на острове: их пригнали в августе, а к весне не осталось в живых ни одного якута - всех скосили легочные заболевания. Поумирали они не только из-за непривычной пищи - их погубил влажный морской воздух: сравнительно мягкая беломорская зима с постоянными оттепелями и сырыми ветрами оказалась для них роковой. Странно и жутко было видеть этих выросших у полюса холода людей, одетых с ног до головы в меха, чахнущих и пропадающих среди снежной зимы, почти на той же параллели, что и Якутск, на острове, освещенном теми же сполохами, что их стылая лиственничная тайга!

На Енисее та же участь постигла калмыков.

Я не знаю, какова была численность этого народа, но из приастраханских степей вывезли всех калмыков, до единого, от мала до велика. Их целыми семьями грузили в вагоны и отправляли на восток. Массовая эта операция была произведена, если не ошибаюсь, в 44-м году, под гром очередных салютов. Часть калмыков была отправлена на Енисей - их расселяли по реке вплоть до Туруханска и ниже; несколько сот человек попали в Ярцево. Трудоспособных угоняли на лесозаготовки, отдавали в колхозы, преимущественно на работы, связанные с конями. Калмыки умело с ними обращались, но во всем остальном оказались трагически неспособными примениться к новым условиям, пище, климату, укладу жизни...

Бойкими смуглыми бесенятами носились первоначально отчаянные калмыцкие мальчуганы на неоседланных и необратанных мохнатых лошаденках, пригоняя их с пастбища и водопоя: со свистом, гортанными степными криками, так что только завидовали и дивились местные подростки, сами убежденные, лихие конники. А вовсе маленькие калмычата с живыми черными, как у куликов, глазами и плоскими лицами выжидательно смотрели на матерей, когда они пойдут доить кобылиц и принесут пенистого, с острым запахом молока. Однако - не дождались... Кто скажет, отчего стали чахнуть и помирать в приенисейских селах калмыцкие дети? Или и впрямь нельзя было обойтись без привычного кумыса? Или не хватало им по весне свежих цветущих лощин в тюльпанах, жаркого душистого лета, напоенного пряными ароматами высушенных солнцем степных трав?.. Все больше детей, а потом и взрослых калмыков стали попадать в больницу. Ни внимательные русские врачи, ни ласковые сестры в белых косынках, сами заброшенные на чужбину, а потому старавшиеся помочь от всего сердца, ничего не могли сделать... Калмыки лежали на больничных койках тихие, ужасно далекие со своим малоподвижным лицом и чужим языком, горели в сильном жару и помирали. Одного за другим их всех - детей и подростков, девушек, женщин и мужчин в расцвете лет, стариков - попереносили на голые сибирские кладбища, позакапывали в землю, так и не признавшую их за своих сынов.

Когда меня в 1951 году привезли в Ярцево, трагедия калмыков подходила к концу. В селе их оставалось наперечет. Вскоре узналось, что и по другим деревням перемерли все степняки. И настал день, когда в нашем Ярцеве уцелела всего одна Женщина - последняя калмычка. Все ее знали, жалели, но помочь ей уже было нельзя.

Мы с ней вместе караулили на берегу плоты - она от рыбкоопа, я - от другой организации. Калмычка приходила на дежурство с опозданием, неряшливая, разгоряченная и недружественная. Мы были одни меж бревен, устилавших прибрежный песок, против пустынной реки и чуть видных за гребнем яра коньков крыш села. Она меня словно не замечала, усаживалась где-нибудь на плоту и понуро сидела с засунутыми в рукава телогрейки руками, потом задремывала, свесив голову, обвязанную платком не по-нашему. Так было под утро. С вечера она обыкновенно скороговоркой непрерывно бормотала что-то на своем языке. Наш она совсем не знала, выучила всего несколько слов. Калмычка иногда негромко и на одной заунывно-пронзительной ноте пела, долго и тоскливо, и это походило на безответную жалобу.

Моя напарница много курила, свертывала себе нескладные цигарки из газетной бумаги, просыпая при этом махорку, глубоко, не по-женски, затягивалась. А когда кончался табак, подходила ко мне и хрипло выговаривала: "Курить дай". Прежде она никогда не пила и исправно ухаживала за овцами на скотном дворе. Поначалу будто бы и не очень тревожилась, когда умирали ее соплеменники, редко навещала больных и тем более не ходила на кладбище. Ее привезли в Ярцево со стариками - родителями убитого на войне мужа. Из замкнутой отчужденности - в деревне всегда все известно, а потому узнали, что она безутешна после потери мужа - вывела, однако, вдову не утрата родных, а болезнь чужого мальчика, матери которого она стала помогать за ним ходить. Носила ему парное овечье молоко, доставала что могла из лавки. Мальчуган умер. И тогда "последняя калмычка" впервые прибегла к спирту, по наущению сердобольных соседок, давно зарившихся на доставшиеся ей от свекра со свекровью сундуки с шелковыми одеялами и пуховыми шалями. Одинокая калмычка скоро сбилась с круга, забросила работу и с каким-то ожесточением стала прогуливать что только попадало ей под руку. И за короткое время спустила все свое добро.

И в рыбкоопе "последняя калмычка" продержалась недолго - не могли держать сторожиху, постоянно пропускавшую дежурства и уходившую с них когда вздумается. У нее уже ничего не осталось, она обносилась, бедствовала. Хозяйки неохотно пускали ее к себе жить...

Мне однажды пришлось видеть, как вырвалось у "последней калмычки" наружу сильное чувство, страстная тоска, на миг поборовшая всегдашнюю угрюмую замкнутость. Это было на восходе, когда должно было вот-вот показаться из-за лесов правобережья солнце. Перезябшая за ночь калмычка забралась на угор повыше, в полгоры, караулила первые лучи. И когда они наконец хлынули, ласковые и яркие, она внезапно оживилась, стала подставлять им, не жмурясь, лицо, запрокидывая голову, словно устремлялась навстречу их жару и свету.

Я стоял внизу, на песке, в тени.

- Иди, иди! - поманила меня к себе "последняя калмычка" и быстро-быстро залопотала на своем языке, С живостью показывала на солнце и куда-то вверх по Енисею. Не понимая слов, я знал, что она рассказывает о своем юге, о своем жарком щедром солнце, прокалившем душистый простор ее степей и давшем жизнь ее народу. Глаза калмычки блестели, на смуглом бескровном лице скупо показалась краска.

- Это плохо, плохо! - вдруг горько по-русски заключила она и сразу потускнела. Глаза ее угасли, и резко обозначились ранние морщины на облитом утренним солнцем лице.

"Последняя калмычка" внезапно покинула Ярцево. Ходили слухи, будто ей разрешили переехать в Енисейск, где еще были живы несколько ее земляков. Ничего достоверного о ее дальнейшей судьбе так и не узналось.

No comments for this topic.
 

Яндекс.Метрика