– Заключенный, на выход.
– Вы хотите избить меня в коридоре, накинувшись со всех сторон? Делайте это здесь, мне будет легче защищаться. Первому, кто меня тронет, разобью морду в кровь.
– Никто не собирается бить вас, Шарьер.
– Кто может поручиться?
– Я, заместитель начальника тюрьмы.
– Вам можно доверять?
– Не оскорбляйте меня, это бесполезно. Слово чести, бить вас не будут. Я вам это обещаю. Выходите.
Я все еще сжимаю в руке кружку.
– Вы можете взять ее с собой, но она вам не понадобится.
– Ладно.
Я вышел из камеры и в сопровождении заместителя начальника тюрьмы и шестерых надзирателей двинулся вдоль по коридору. Едва ступил во двор, как закружилась голова, и глаза сами закрылись от кинжально-яркого света. Наконец понял, что нахожусь в небольшом здании, где нас принимали раньше. Там была еще дюжина стражников. Меня не втолкнули, а ввели в зал администрации. На полу, весь в крови, лежал человек и стонал. Часы на стене показывали одиннадцать. «Значит, пытали четыре часа», – подумал я. Начальник сидел за письменным столом, заместитель сел рядом.
– Шарьер, как долго вы получали пищу и сигареты?
– Должно быть, он вам уже сказал.
– Я спрашиваю вас.
– У меня провал памяти. Я не помню, что было вчера.
– Изволите шутить?
– Нет. Удивляюсь, разве это не записано в моем деле? Меня ударили по голове и отшибли память.
Начальник был настолько ошарашен моим ответом, что не нашел ничего лучшего, как сказать:
– Запросите Руаяль, имеется ли в досье подобная запись.
Пока звонили, он продолжал:
– Но вы помните, что вас зовут Шарьер?
– О да. – И скороговоркой, чтобы разыграть его еще больше, я выпалил, как автомат: – Зовут Шарьер. Родился в тысяча девятьсот шестом году в Ардеше. Приговорен к пожизненному заключению. Париж. Сена.
Глаза его округлились до размеров блюдца. Было видно, что я его потряс.
– Вы получали утром кофе и хлеб?
– Да.
– А вчера вечером какие овощи вам давали?
– Не знаю.
– Выходит, как вы говорите, у вас начисто отшибло память?
– Что было – ничего не помню. Например, знаю, что вы меня принимали в прошлый раз. Когда? Не могу сказать.
– Значит, вы не знаете, сколько вам осталось от срока?
– Пожизненно. Надо думать, пока не умру.
– Нет, речь не об этом. В одиночке?
– Меня посадили в одиночку? За что?
– Хватит. Всему есть предел. Богом прошу, не выводи меня из себя. Уж не хочешь ли ты сказать, что не помнишь, что отбываешь два года за побег? Хватит.
Но я убил его наповал:
– Какой побег? Я? Да что вы, начальник! Я серьезный человек и отвечаю за свои поступки. Пойдемте со мной в мою камеру и посмотрим, убежал я или нет.
В этот момент вмешался офицер:
– Руаяль на проводе, месье.
Начальник взял телефонную трубку.
– Ничего? Странно. Он заявляет, что у него амнезия. Отчего? Удар по голове… Так. Понимаю. Симулирует. Выясним. Простите за беспокойство, шеф. Проверю. До свидания. Дам вам знать. – Теперь ко мне: – А ну-ка, покажи голову, комедиант. Действительно шрам. И большой. А как же ты помнишь, что после этого удара ты потерял память? Что скажешь?
– Не могу объяснить. Помню только удар и что зовут Шарьер. И еще кое-что, но не много.
– Куда вас заносит, когда все уже сказано и сделано?
– Это – вопрос? Вы спрашиваете, давно ли я получаю пищу и сигареты. А я вам отвечаю, что решительно ничего не помню. Может, первый раз, а может, и тысячный. Что стряслось с памятью – не могу сказать. Это все. Делайте, что хотите.
– Что хочу, это проще простого. Ты жрал, как боров, все это время. Придется похудеть. Лишаешься ужина до конца срока.
В тот же день я получил записку через второго уборщика. К сожалению, не смог ее прочитать, поскольку она была написана простыми чернилами. Ночью зажег сигарету, оставшуюся от вчерашнего дня, которую я спрятал под топчаном так удачно, что ее не обнаружили во время шмона. Поднеся записку ближе к огоньку сигареты, я с трудом разобрал: «Уборщик не проболтался. Он сказал, что принес тебе поесть только второй раз. Он вызвался помогать тебе добровольно, поскольку знал тебя во Франции. Никто на Руаяле не пострадает. Мужайся».
Вот так я лишился кокосового ореха, сигарет и вестей от друзей с Руаяля. С ужином тоже покончено. А я ведь привык не голодать, да и десять перекуров скрашивали дни и часть вечеров. Я думал не только о себе, но и о том несчастном малом, избитом до полусмерти. Надо надеяться, что он не понесет сурового наказания.
Раз, два, три, четыре, пять, кру-гом… Раз, два, три, четыре, пять, кру-гом. Не так-то легко будет сесть на голодную диету. Как выдержать? Может быть, по этой причине надо менять тактику? Например, лежать как можно больше, чтобы не растрачивать энергию. Меньше двигаешься – меньше сжигаешь калорий. Днем часами будешь сидеть. Совсем другая жизнь, значит надо учиться жить по-другому. Четыре месяца – это сто двадцать дней. На предписанной диете через сколько же дней я ослабею? По крайней мере два месяца продержусь. Значит, останется два самых критических. Если основательно ослабею, ко мне тут же пристанут все болезни. Решил лежать с шести вечера и до шести утра. Буду ходить после кофе и чистки горшков, скажем, два часа. В полдень, после обеда, еще примерно два часа. Итак, получается четыре часа. А остальное время буду сидеть или лежать.
Трудно будет совершать астральные полеты без доведения себя до физического изнеможения. Однако буду стараться их продолжать.
Сегодня, после долгих раздумий о судьбе моих друзей и того несчастного малого, подвергшегося из-за меня такому скотскому истязанию, я решил следовать новому распорядку дня. Получилось неплохо, только время потекло медленнее, да ноги, привыкшие уже к усиленной ходьбе, горели, как от муравьиных укусов, и требовали движения.
Уже десять дней я подчиняюсь этому режиму. Круглосуточно ощущаю голод. Постоянно чувствую усталость. Страшно не хватает кокосового ореха, чуть меньше – сигарет. Ложусь очень рано и как можно скорее «вылетаю из камеры». Вчера я побывал в Париже в ресторанчике «У мертвой крысы» и пил шампанское с друзьями. Среди них был и Антонио Лондонец, испанец родом с Балеарских островов, но говоривший по-французски, как парижанин, и по-английски, как истинный англичанин. На следующий день в кабачке «У каштана» на бульваре Клиши он всадил пять пуль в одного из своих друзей. В преступном мире такое происходит часто, когда сердечная дружба неожиданно перерастает в смертельную ненависть. Да, вчера я был в Париже и танцевал под аккордеон в «Малом саду» на авеню Сент-Уан, где посетители были в основном с Корсики или из Марселя. Все друзья прошли перед моими глазами в этом мнимом путешествии с таким убедительным правдоподобием, что я нисколько не сомневался в их присутствии, а тем более в своем присутствии во всех тех местах, где веселилась ночная публика.
Итак, через очень скудную диету, даже при сокращенных нагрузках на ноги, я достиг того же результата, какого обычно добивался через физическую усталость. Образы прошлого с такой силой вырывали меня из камеры, что я в действительности провел больше времени как свободный человек, нежели как узник в одиночке.
Остался только один месяц. За последние три ел всего ничего: утром получал пайку хлеба да в полдень горячий жидкий суп с ошметком вареного мяса. Я постоянно был голоден и каждый раз начинал обед с тщательного изучения злополучного кусочка мяса, чтобы удостовериться, что это все-таки мясо, а не просто мясная кожица. Впрочем, чаще всего так оно и было.
Я сильно потерял в весе и понял, насколько важен был для меня кокосовый орех для поддержания здоровья и сохранения рассудка в этом ужасном состоянии изоляции от жизни. Мне повезло, что в течение двадцати месяцев я получал кокосовые орехи.
Сегодня утром у меня сдали нервы: за кофе я съел полпайки хлеба, чего раньше почти не позволял себе. Обычно я разламывал пайку на четыре примерно равные части и ел в шесть, в полдень, еще раз в шесть и, растягивая понемногу, ночью. «Почему ты это сделал? – ворчал я на себя. – Неужели сейчас, когда уже виден конец, ты готов рухнуть, как старая развалина?» – «Ты голоден, и у тебя нет сил». – «Не притворяйся. А вот так жрать – ты думаешь, их наберешься? Ты ослабел, это верно, но ты же не болен – в этом-то и заключается главная твоя победа. Логически рассуждая, ты выиграл, с некоторой долей везения, партию у „Людоедки“». После двухчасовой «прогулки» по камере сижу на бетонной тумбе, которая служит мне стулом, и размышляю. Еще тридцать дней, или семьсот двадцать часов, и дверь камеры откроется и мне скажут: «Заключенный Шарьер, выходите. Вы отбыли свой двухгодичный срок одиночного заключения». А что скажу я? А вот что: «Да, закончилась наконец моя двухлетняя голгофа». Тихо, не спеши! А если это будет начальник тюрьмы, перед которым ты разыгрывал дурочку с провалом памяти? Ты продолжишь совершенно спокойно: «Как, разве меня простили? Мне можно ехать во Францию? Пожизненное заключение закончилось?» Стоит посмотреть, как вытянется у него физиономия, когда он убедится, что совершенно несправедливо приговорил тебя к воздержанию от пищи. «Слушай, дружище, да что с тобой? Справедливо, несправедливо – начальнику наплевать и растереть! Ты, пожалуй, не дождешься от него признания своей ошибки. Подумаешь, важность какая, при его-то умственных способностях! Ведь не дурак же ты, чтобы поверить, что этого типа могут замучить угрызения совести из-за несправедливо наложенного наказания. И думать забудь, что тюремщик может быть нормальным человеком. Ни один уважающий себя человек не пойдет к ним служить. Хотя кое-кто умеет приспособиться ко всему, даже быть мерзавцем всю свою жизнь. Может быть, ближе к могиле, и только тогда, из страха перед Богом (если верующий), он вострепещет и раскается. И то не из-за своих подлых дел, вызвавших угрызения совести, а из чувства животного страха перед Всевышним, кто, в свою очередь, может спустить его в преисподнюю. Так что, когда выйдешь отсюда и попадешь на какой-нибудь из островов – не важно какой, – не имей никаких дел с этим крапивным семенем. Каждый из нас занимает свое место с той или другой стороны невидимой стены. По одну сторону – жалкое убожество, мелкое и бессердечное начальство, патологический, вошедший в привычку садизм. По другую – я и мне подобные, совершившие, правда, серьезные преступления, но у которых через страдания открылись замечательные черты: доброта, самопожертвование, сострадание, великодушие, мужество. Говорю со всей искренностью: я предпочту быть узником, чем тюремщиком.
Осталось двадцать дней. Я очень ослабел. Заметил, что пайка хлеба с каждым днем уменьшалась. Что за подлая душа готовила для меня особую пайку, отбирая последние крохи? И суп превратился в пустую горячую водичку с голой костью или жилой. Я стал опасаться, что заболею. Эта мысль преследовала меня как наваждение. Я настолько ослаб, что рассудок мой непроизвольно блуждал бог весть в каких видениях. При этом я не спал, а лежал с широко открытыми глазами. Глубокое изнеможение и сопутствующая ему депрессия сильно волновали меня. Я сопротивлялся, и мне с трудом удавалось не сломаться каждые очередные двадцать четыре часа. Но с каким трудом!
В дверь поскреблись. Я выхватил записку, написанную фосфоресцентными чернилами. От Дега и Гальгани. «Пришли строчку. Очень обеспокоены твоим здоровьем. Осталось девятнадцать дней. Мужайся. Луи, Игнас».
В записке клочок чистой бумаги и грифель. Я написал. «Креплюсь. Очень ослаб. Спасибо. Папи». Когда уборщик снова поцарапал в дверь, я выбросил ему записку. Ни сигарет, ни кокосового ореха. Зато записка стоила и того и другого. Знак удивительной продолжительной дружбы оказался для меня необходимой и своевременной поддержкой. Они там знают, в каком состоянии я нахожусь. Если заболею, то наверняка добьются вызова ко мне врача. Они правы: осталось только девятнадцать дней. Я приближаюсь к финишу этой изнурительной гонки, в которой состязаюсь со смертью и безумием. Мне нельзя болеть. Что мешает мне поменьше двигаться, чтобы сберечь столь нужные калории для поддержания организма? Перестану ходить утром и в полдень и выиграю два раза по два часа. Это единственный способ продержаться. Решено. Двенадцать часов лежу и двенадцать сижу на тумбе не двигаясь. Время от времени встаю, сгибаю ноги в коленях и делаю движения руками. И снова сажусь. Осталось только десять дней.
Я гулял где-то на Тринидаде, убаюканный жалобными звуками однострунных яванских скрипок, когда истошный человеческий крик опустил меня на землю. Крик шел из соседней камеры или рядом с ней. Я услышал:
– Мерзавец, спускайся ко мне в яму. Ты еще не устал смотреть на меня сверху? Ты же теряешь половину спектакля из-за недостатка света в этой дыре.
– Замолчите или вас сурово накажут! – ответил багор.
– Ха-ха! Рассмешил, хрен собачий. Разве можно придумать что-нибудь похуже этой немоты? Наказывай, если хочешь; бей, если нравится, палач проклятый, но ты не найдешь ничего похожего на тишину, в которой меня так долго держат. Нет, нет и нет! Не хочу, больше не могу жить без слова. Уже три года, как мне следовало тебе сказать: «Дерьмо, грязная скотина». И я, набитый дурак, ждал тридцать шесть месяцев, чтобы сказать, что я о тебе думаю! Боялся наказания! Плевал я на тебя и на все твое племя!
Через несколько минут открылась дверь, и я услышал:
– Не так. Давай сзади – это покрепче.
А бедняга орал:
– Надевай, как хочешь, свою смирительную рубашку! Давай сзади, чтобы задушить! Засупонивай, надави коленом. Это не помешает мне сказать, что надо драть твою мать-потаскуху за то, что принесла такого выродка.
Крик оборвался: наверное, в рот ему забили кляп. Дверь закрылась. Эта сцена, должно быть, разволновала молодого стражника, потому что спустя несколько минут он остановился над моей камерой и сказал:
– Этот малый, видно, спятил.
– Вы думаете? Между прочим, все, что он сказал, не лишено смысла.
Багра задело, – уходя, он бросил в ответ:
– И вы тоже? От вас я этого не ожидал.