23/04/24 - 12:59 pm


Автор Тема: Два года в чистопольской тюрьме-2  (Прочитано 397 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Онлайн valius5

  • Глобальный модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Сообщений: 27430
  • Пол: Мужской
  • Осторожно! ПенЬсионЭр на Перекрёстке!!!
Два года в чистопольской тюрьме-2
« : 22 Декабрь 2019, 17:35:40 »
Как правило, администрация не торопится переводить заключённых из камеры в камеру. Происходит это либо когда конфликт между соседями по камере принимает такие формы, что администрации приходится вмешаться, либо когда кому-то хотят создать неприятную атмосферу в камере и подбирают тех, с кем он уже испортил, иди наверняка испортит отношения, либо, наконец, когда кого-то хотят свести с одним из осведомителей.

Первые несколько месяцев в Чистополе пошли спокойно. После Ельчина и Янина, я сидел в камере с М. П. Казачковым, В. Сендеровым и А. Должиковым. В этой Камере меня застали известия о смерти Черненко и об «интронизации» Горбачёва. Через какое-то время В. Седерова от нас перевели, а на его место посадили Новосельцева, с которым у меня сразу не сложились отношения.

В начале мая меня перевели в камеру, где сидели В. С. Мейланов, В. А. Некипелов, спустя какое-то время к нам добавили и А. Должикова. Вазиф Серажутдинович. Мейланов это диссидент из Дагестана, человек исключительной честности и мужества. Он получил максимальный срок по ст. 7 лет, за то, что вышел в Махачкале на площаль с протестом против процессов Щаранского и Орлова. В лагере сразу отказался работать, и за всё время срока, действительно, не отработал ни одного дня. Его практически всё время держали в ШИЗО, довели до полной дистрофии, и отправили на три года в Чистополь. В тюрьме он также не работал, но КГБ и администрация с этим вынуждены были мириться, и уже не пытались его преследовать. Виктор Александрович Некипелев, известный правозащитник, прекрасный поэт, мужественно выдерживал преследования администрации в лагере и в тюрьме, куда его перевели после года непрерывных провокаций и травли. Саша Должиков был осуждён за шпионаж в пользу Китая. По приговору ему определели часть срока в крытой тюрьме. Это был хитрый, смышлёный парень, усиленно подлизывавшийся к своим старшим по возрастку и более образованным сокамерникам, но время от времени, по причинам, для нас совершенно не понятным, буквально в одночасье менявшим тактику и переходившем от заискивания к хамству и неприкрытой агрессивности. От Должикова, кажется, достался мне самоучитель польского языка, и я стал ежедневно тратить ещё по часу на польский.

15 мая 1985 г. в Варшаве началось совещание экспертов по проблемам прав человека стран ЕС. Я написал заявление, что лучшими экспертами по правам человека в СССР могли бы стать те, кто пережил холод и голод советских политических лагерей и тюрем, но их, почему-то, на это совещание не пригласили. 15 мая я отдал заявление и провёл однодневную голодовку протеста. Меня вызвал майор Чурбанов, начальник политического отделения (отрядный). Внимательно глядя на меня, он сказал, что голодовка это грубое нарушение режима, и обычно наказывается карцером. Выдержал паузу, и добавил, что, на сей раз, мерой наказания избран перевод на строгий режим на два месяца.

Строгий режим это тоже весьма суровое наказание, не легче карцера. В течение первого месяца заключённого переводят на пониженное питание. Пайка хлеба 400 гр, а не 500, как на общем. Сахара не дают вообще. На завтрак – тот же черпак каши, что и на общем. На обед – суп без мяса и жиров. Поскольку от жиров я и так отказывался, то в этом разницы я не почувствовал. На ужин каши не дают вообще, а дают только какую-то солёную мелкую рыбёшку, наполовину тухлую и состоящую, в основном, из костей и головы.. Кроме того, на строгом, в течение всего срока, прогулка 30 мин, а не час, и ларёк 3 рубля в месяц, а не 5, как на общем. Свиданий и бандеролей не полагается вообще (на общем тюремном раз в год полагается бандероль и два раза в год – короткое свидание). Поскольку строгий режим у меня заканчивался 14 июля, сразу после этой даты я мог рассчитывать на свидание с мамой и дедушкой.

Однако в начале июля меня вызвал к себе, в первый и последний раз, оперуполномоченный КГБ майор Калсанов.

Кабинет Калсанова, так же, как и кабинет Чурбанова, размещался прямо в нашем крыле тюрьмы, в одной из камер, переоборудованной под кабинет. Войдя, я увидел мужчину в штатском лет 35-40, среднего роста, очень спортивной наружности, с довольно красивыми и яркими восточными чертами лица. Я представился и остановился у дверей. Калсанов сидел в другом конце кабинета за столом, и, мельком взглянув на меня, продолжал перебирать какие-то бумаги. Потом поднял глаза и сказал, что у него ко мне два вопроса: один – формальный, а другой более серьёзный. Опять помолчал немного. «Формальный вопрос – это невыполнение нормы выработки. Почему не выполняете норму?» -- а сам внимательно на меня смотрит. «Норма большая, я не успеваю», и тоже смотрю ему в глаза. «Конечно, не успеваете! Ивритом нужно позаниматься, и английским, и польским, и йогой тоже!». Этим Калсанов, разумеется, хотел мне дать понять, что у него в каждой камере глаза и уши. «Ну, так что же, Ривкин, будете норму выполнять?» и опять прямой внимательный взгляд в глаза. «Норма большая, я выполнять её не могу» - «А у Вас, кажется, свидание скоро?», и лёгкая улыбка в усы. Я не реагирую, стою молча. Калсанов опустил глаза, роется в бумажках, на меня не смотрит. Через какое-то время опять про меня вспомнил: «Ну ладно, можете идти… А второй вопрос мы пока отложим…»

Больше Калсанов меня не вызывал ни разу. Дня через три меня перевели в другую камеру, там сидели В. Ельчин, В. Осипов и В. А. Некипелов. Срок свидания приближался, и я очень волновался, ведь уже около года я не видел маму и дедушку. Я отлично понимал, что если я так переживаю, то они переживают в десять раз сильнее. За этот года дедушка перенёс тяжёлый инфаркт, я из маминых писем не очень ясно понимал, насколько он оправился, и очень хотел его видеть. Я посоветовался с Володей, и решил сделать «жест доброй воли». Вместо двух сеток начал сдавать четыре. Но это не помогло, свидания меня лишили буквально за неделю до положенного срока, 7 июля. А тот самый, незаданный, «второй вопрос», я стал чувствовать довольно явственно. Отношение администрации ко мне видимо менялось, лишение свидания стало только первым шагом из серии репрессивных мер, которые начались осенью 85-го.

В. Осипов оставил у меня самые неприятные воспоминания. Это был примитивный, истеричный, мужичок, со всеми ухватками провинциального уголовника. Он признавал только один критерий человеческой ценности: физическую силу. С теми, кто был сильнее, его, он держался всегда сдержано и насторожённо, а тех, кто слабее, третировал беспардонно. Особенно доставалось от него В. А. Некипелову. В. Ельчин пытался его удерживать, и это, в общем, удавалось. Во всяком случае, дальше грубой ругани В. Осипов не заходил.

Незадолго до Рош а-Шана (Еврейского Нового года) из соседней камеры передали по кружке, что там сидит Йосеф Бегун, известный отказник и узник Сиона, что он хочет со мной говорить. Я взял кружку, и впервые услышал голос Бегуна. Первые слова, которые я ему сказал, были: «Ктива у хатима това» ( «Хорошей записи и печати», Традиционное еврейское новогоднее пожелание») Йосеф Сказал, что ему приятно, что есть с кем поговорить на иврите. Я вкратце рассказал ему о своём деле, о том, как выучил в Барашево первые слова на иврите. Поговорили мы с ним по кружке всего один раз. Вскоре его перевели в другую камеру.

Моими соседями стали Н. Алиев и В. А. Некипелов. Нуреддин Алиев родился в Агдаме, в единственном азербайджанском городе Нагорного Карабаха. В первый раз был осуждён за хулиганство. Судили его в Шуше, и все судьи были армяне. С тех пор армян он возненавидел лютой ненавистью. Через год после освобождения он поджег здание того суда, в котором его осудили. Ему дали десять лет по ст. 66, терроризм. С Алиевым сидеть было очень не просто. Молодой, горячий азербайджанец, до предела изголодавшийся, очень страдавший от многолетнего пребывания в четырёх стенах, от отсутствия женщины, очень тосковавший по родному Азербайджану, он находился на грани нервного срыва. К тому же, он постоянно вынужден был говорить по-русски, много лет ему не с кем было слова сказать на родном языке. По-русски он говорил очень хорошо, но когда волновался, то, как и любой человек, говорящий на неродном языке, сразу начинал путаться и делать ошибки. Он сам это чувствовал, и это его злило ещё больше. При этом Алиев очень неплохо знал и любил азербайджанскую поэзию, вообще был человеком поэтичным, ранимым, даже сентиментальным. Впрочем, это была именно та сентиментальность, которая в любую секунду может обернуться жестокостью, даже садизмом. Так, Алиев очень симпатизировал тараканам, которых в любой камере было с избытком. Он подкармливал их хлебом, с интересом наблюдал за их перемещениями, и, конечно, никогда их не давил.

Как сейчас вижу Алиева, быстро ходящего, почти бегающего их угла в угол. Походка лёгкая, мягкая, изящная даже, глаза горят, и встречаться с ним взглядом очень не желательно. Ни дать, ни взять, тигр в клетке. При том, однако, что в этой же клетке нахожусь и я. С В. А. Некипеловым у Н. Алиева сложились очень интересные отношения, своего рода приязнь-конкуренция-ненависть. Споры у них иногда возникали по самым неожиданным поводом. Как-то раз Алиев заметил у койки Некипелова таракана и с радостным кличем стал раскидывать перед ними хлебные крошки. В. Некипелов негромко, но твёрдым голосом сказал: «Нуреддин! Ну сколько раз я просил Вас, не кормите тараканов у моей тумбочки!» Алиев мгновенно выпрямился, и, сверкая глазами, выпалил с сильным акцентом, путаясь в окончаниях: «А я Вас просить, Виктор Александрович, у мой тумбочка таракан нэ давить!!!»

Но именно В. А. Некипелов на моих глазах спас Алиеву жизнь, или, по крайней мере, очень помог его спасению. Как-то раз Алиев, дошёл до состояния полной невменяемости. Не помню, что было тому причиной, да и была ли конкретная причина, но Нуреддин носился по камере всё быстрее, изрыгая жуткие проклятия в адрес ментов, чекистов, армян и всех тех, кого он считал своими недругами. Вдруг он метнулся к своему мешку, достал оттуда какую-то длинную тряпку, быстрыми умелыми движениями привязал её к решётке на окне, встал на тумбочку и завязал узел у себя на шее. Я стоял в двух метрах, и смотрел, как зачарованный, дикость и полная нереальность происходящего меня просто парализовала. Я понимал умом, что сейчас может погибнуть человек, что я должен немедленно вмешаться, но не мог сдвинуться с места. Алиев оттолкнул ногой тумбочку и повис в петле. Через несколько секунд его тело замерло, глаза застыли, нижняя челюсть отвалилась. В ту же секунду В. Некипелов рванулся мимо меня к двери, и громко забарабанил в неё. Надзиратель открыл почти мгновенно. Наверное, уже наблюдал снаружи, а может, просто стоял рядом. Надзиратель поддержал тело Алиева, а Некипелов умелыми движениями ослабил петлю. Нуреддина положили на койку, через минуту он закашлялся, с шумом втянул воздух, и открыл глаза.

30 Октября, в День Политзаключённого, я, как и в прошлые годы, провёл однодневную голодовку солидарности с узниками совести. На следующий день мне объявили 6 месяцев строго режима. Весь ноябрь просидел на пониженном питании. В декабре опять стал получать общую норму. Но тут подошло 10 Декабря, День прав человека. Я провёл однодневную голодовку протеста. В тот же самый день ДПНТ объявил мне 15 суток карцера и отвел вниз, на первый этаж. По дороге он бросил мне какую-то фразу, вроде: «Ну посмотрим, что Вы дальше запоёте», а ему ответил: «Вы пытаетесь на меня давить, потому что не знаете, с кем имеете дело. Но со временем вы поймёте, что силовые приёмы на меня не действуют». Похоже, что я, сам того не зная, подал им новую идею: они решили экспериментально проверить, действуют ли меня «силовые приёмы». Вообще, тюремщики твёрдо убеждены, что сломить они могут любого. И хотя на практике им приходится (нечасто) встречать людей, которых сломить нельзя, они считают, что эти «досадные исключения» никоим образом не опровергают общее правило.

Карцерные камеры находятся на первом этаже. Слева по коридору, в самом конце, одна довольно большая камера, это карцер для политических. В тот день она была занята, из чего я сделал вывод, что не я один голодал 10 Декабря. Меня посадили в общий карцер для уголовных, справа по коридору. Как мне рассказали мои новые соседи, там есть восемь карцеров. На самом деле, это одна большая камера, разбитая тонкими кирпичными стенами на восемь узеньких «пеналов». Из общего коридора меня завели в маленький коридорчик или «предбанник», который метров на 8-10. туда выходили двери всех восьми карцеров. Меня завели в карцер, крайний слева, примыкающий к наружной капитальной стене.

Это было узенькое помещение, шириной чуть больше метра, настоящий пенал. У наружной, «холодной» стены – нары, которые опускали только на ночь. В полу у двери – очко канализации, на котором можно было присесть «по-орлиному». И больше ничего. Стены и низкий потолок – цементная «шуба», пол каменный. Под потолком – крошечное окошко, точнее, какая-то вентиляционная отдушина. Свет через неё не проникал даже в полдень, из-за множества решёток, и потому свет в карцере горел круглые сутки. Да и воздух почти не проходил. Впрочем, это было к лучшему. Когда открывалась кормушка, и в карцере проходил небольшой сквозняк, меня тут же пронизывало ледяным холодом, и начинался жуткий озноб. Меня буквально всего трясло от холода. Причём холод шёл не снаружи, а откуда-то изнутри, из живота, из сердца. Я вскакивал с места, и начал бегать и прыгать по камере, чтобы хоть как-то согреться. Батареи в камере не было, но проходила вертикальная отопительная труба, а от неё – горизонтальная, в соседние камеры. Сначала я пытался к той трубе прижиматься и так греться, но потом понял, что прыжки по камере согревают лучше.

Ни бушлата, ни каких-то тёплых вещей в карцер брать нельзя. Заключённому в карцере оставляют только стандартную зековскую курточку и штаны из лёгкого хлопчатобумажного материала. Наготу эта одежда прикрывает, но тепла не даёт никакого. Если даже кто-то пытается надеть тёплые вещи снизу, под курточку, то их обязательно снимают при личном обыске. Каждого заключённого, наказанного карцером, тщательно обыскивают, с полным раздеванием, и отбирают при этом все тёплые вещи, всю бумагу, до последнего листочка, и вообще, всё что было в карманах курточки. Кроме тех лохмотьев, которые на нём надеты, заключённый не имеет права пронести в карцер ни ниточки, ни крошки, ни листочка бумаги. Даже кружка, миска и ложка остаются в камере. Пищу и кипяток выдают прямо в посуде, и сразу после еды забирают эту посуду обратно. Меня каждый раз обыскивали уже в самом карцере, как только туда заводили, всегда в присутствии ДПНТ, который внимательно контролировал действия своих подчинённых.

Питание в карцере такое же, как в первый месяц строго режима, с той разницей, что еду дают через день. Этот день зеки с мрачным юмором назвали «лётный день», на следующий день выдают только пайку хлеба (400 гр.) и кипяток. Этот день именуется на зековском жаргоне «пролётный». Кипяток раздают два раза день, утром и вечером. Но если попросить, надзиратель даст кружку кипятка и в неурочное время. Разумеется, ни прогулок, ни радио, ни книг, ни газет, ничего этого в карцере нет. Если заключённый скажет, что хочет написать заявление, ему дадут бумагу и карандаш, но вместе с готовым заявлением отберут и карандаш, и остаток неиспользованной бумаги. Нары опускают только на ночь, и в открытом виде они занимают по ширине почти всю камеру. Днём нары закрыты на замок. Ни одеяла, ни подушки, разумеется, нет. С вечера иногда удавалось уснуть, но через пару часов просыпался от жуткого холода и прыгал по камере, чтобы согреться. Потом наступал такой момент, когда сон и усталость оказывались сильнее холода, я падал в изнеможении на нары, и мгновенно проваливался в забытьё. Но через какое-то время холод опять просыпался от жуткого озноба, и начинал прыгать по камере. И так три-четыре раза за ночь.

Именно в это время я, впервые, познакомился с уголовными заключёнными. Они постоянно переговаривались между собой, не особенно обращая внимание на надзирателей. Надзиратель довольно часто заходил в маленький коридорчик, соединявший карцера, но большую часть времени его там не было, и можно было говорить почти в открытую. Сначала я робко прислушивался, а потом и сам стал принимать участие в этих разговорах. Когда мои соседи узнали, что я сижу по 70-й, они Просто завалили меня своими рассказами о грубейших нарушениях закона и о жестокости охраны. Я нисколько не сомневался, что рассказы эти правдивы, но не мог понять, чем же я в состоянии тут помочь. Мои соседи были твёрдо уверены, что заключённый «политик» имеет какое-то влияние на начальство, что к нему прислушиваются, и сколько я ни объяснял, что это не так, они остались при своём мнении.

25 Декабря кончался мой срок в карцере, но 24 Декабря был день Узников Сиона, который я тоже ежедневно отмечал голодовкой. Я внимательно считал сутки, чтобы не пропустить этот день. Ни радио, ни газет в карцере нет, так что сбиться со счёта дней вполне возможно. И вот наступило 24 Декабря. Я попросил бумагу и написал большое, страниц на двадцать, заявление в ПВС СССР. Я подробно описал своё дело, рассказал, как начал учить иврит и соблюдать законы иудаизма. В конце я написал, что не вижу для себя более возможности жить в СССР, прошу лишить меня советского гражданства и отправить в Государство Израиль. 24 Декабря я подал это заявление и объявил однодневную голодовку. Назавтра мне принесли моё заявление назад, а вместе с ним и постановление на следующие 15 суток.

Силы мои заметно убывали, мне казалось, что в камере становится всё холоднее с каждым днём. Может, так оно и было, а может, просто озноб пробирал меня изнутри. Пальцы рук оставались холодными, как лёд, хотя я всё время держал ладони за пазухой, или прижимал к батарее. Пытался любыми способами отвлечься от мысли о жутком холоде, как-то зацепиться за любое новое впечатление. Однако новых впечатлений в камере, сплошь покрытой цементной шубой, было не много. И тогда я стал вглядываться в очертания застывших капель цемента, которыми были покрыты стены и искать в них какие-то осмысленные очертания, фигуры людей и животных. И вот разглядел я какую-то склонённую человеческую фигуру, на корточках, в широкой и плоской шляпе, а рядом фигуру животного, с двумя длинными ушами. Мне показалось, что это старый китаец с кроликом. Почему китаец, не знаю. Из-за шляпы, наверное. И чем дольше я смотрел на эти фигуры, тем яснее их видел. И я вскоре, только глянув на это место стены, безошибочно различал своего китайца. И начал я понемногу с ним разговаривать, рассказал ему о себе, поплакался о своих несчастьях, и, странное дел, вроде как-то помогло, полегче стало.

А тут произошло одно событие, которое меня и отвлекло, и поддержало. За день-два до Нового года в тюрьме был прокурорский обход. В каждом городе и районе, где есть лагеря и тюрьмы, в штате прокуратуры имеется прокурор по надзору за ИТУ. И вот этот прокурор посетил чистопольскую тюрьму. Добрался он и до карцера. И вот, прыгаю я, как обычно, по камере, и вдруг в неурочный час открывается дверь, и я вижу на пороге большую группу офицеров и надзирателей, а в центре этой группы – пожилого полного человека в прокурорском мундире. «Жалобы, претензии есть?» привычной скороговоркой бросил он мне. И тут я начал подробно рассказывать ему всё то, что я услышал от соседей по карцеру, о том, Кто в карцере голодает, кто и когда вскрыл вены, кому не вернули часть вещей после обыска и т.п. Пару минут прокурор слушал меня молча, а потом резко прервал: «Вы что, адвокат тут, что ли?» Не задумываясь, я ответил: «Да, адвокат, именно за это я тут и сижу! А почему вы в карцере не топите? Почему труба отопления чуть тёплая?» С минуту он молча на меня смотрел, и, не сказав ни слова, вышел. Так закончилось моё единственное, за два года, общение с прокуратурой.

Новый, 1986-ой год, я встретил в карцере, как и предыдущий, 1985-ый. И вновь убедился в правильности старой поговорки: как Новый год встретишь, так его и проведёшь. Следующий год я просидел если и не весь в карцере, то значительную его часть.

Наконец, 8 Января, меня вернули в камеру. Моим новым соседом стал Толя Бобыльков (я с ним в Барашево сидел, а потом его отправили в Чистополь, ещё до меня, за попытку побега). Бобыльков меня сразу спросил: что у тебя с голосом? И в самом деле, я вдруг заметил, что нормальным голосом я уже говорить не могу. Либо шепчу, либо, когда хочу говорить погромче, начинаю пищать каким-то странным фальцетом. «Это у тебя после карцера, дистрофия», сказал Бобыльков. Потом я не раз убеждался: в результате дистрофии с голосовыми связками что-то происходит, как-то они усыхают, и в глоссе полностью пропадают глубокие, низкие звуки. Остаётся какой-то писк. Тогда же я заметил, что у меня полностью прекратился рост волос и ногтей.

Кроме него, там сидел ещё Нуреддин Алиев. После первых приветствий Нуреддин протянул мне какую-то книгу в синем переплёте. «Это тебе от Бегуна». Оказалось, что до этого Н. Алиев сидел в одной камере с Й. Бегуном, и тот, предвидя возможность моей с Алиевым встречи, передал ему для меня Сидур. Математический расчет Й. Бегуна сработал точно. Через два месяца после того, как он отдал Сидур Алиеву, я его получил. Это был первый Еврейский молитвенник, который я когда-либо держал в руках. И попал он мне в руки именно тогда, когда я так хотел выразить Богу свою благодарность за Его милости, за то, что не оставил меня в трудный час. Хотел, но не знал как. И вот в моих руках, наконец-то, та книга, которую евреи тысячи лет раскрывали, когда хотели выразить хвалу Господу.

Однако, это был не только мой первый молитвенник, но и мой первый учебник иврита. Сидур был двуязычный, каждая страница была разделена пополам, с внешней стороны был текст на иврите, а с внутренней – перевод на русский. Так началось моё «двойное обучение»: я учился молиться, и я учился языку молитвы. Я читал вслух слова молитвы на иврите, и заглядывал в русский перевод, чтобы понять, что же именно я читаю. К тому моменту я мог по слогам прочесть на иврите текст с огласовками, но словарный запас у меня был ничтожный, и почти ни слова из читаемой мною молитвы я не понимал. Порядок слов в предложении на иврите довольно близок к порядку слов в русском предложении. Начало и конец фразы я определял по знакам препинания. А дальше искал перевод, следуя порядку слов. Правда, иногда этот метод меня подводил. Полного соответствия в структуре фразы между русским и ивритом, всё-таки, нет. Спустя годы я убедился, что значения некоторых слов я запомнил неправильно. Но удивительно другое: куда больше слов я, тем не менее, понял верно. Так открылась новая, радостная страница моей жизни – страница еврейского молитвенника.

Я немного отъелся и отогрелся, начал понемногу разбираться в Сидуре и читать, по буквам, первые слова молитвы на иврите, но долго отдыхать мне не пришлось. Через 8 дней приносят новое постановление: 15 суток за невыполнение нормы выработки. И ведут в тот же карцер, в уголовный, в крайнюю камеру. Не знаю, почему меня опять туда повели: или политический карцер опять был занят, или они выбрали мне специально камеру похолоднее.

И надо сказать, что эта, третья, «пятнашка», меня здорово подкосила. В прошлый раз я знал, на что иду, и был морально готов к карцеру. Но никак не ожидал, что меня посадят туда ещё раз, причём почти без перерыва. Сразу попытался взять себя в руки, сосредоточиться. Я много раз слышал выражение «собрать нервы в кулак», но только теперь понял, что это значит. Я буквально собирал и зажимал в кулак расшалившиеся нервы, пока мы проходили эти несколько шагов от камеры и до карцера. Меня завели в камеру, обыскали, и оставили одного. И первым делом стал я искать на стене своего «китайца». «Китаец» был на месте, и так же ласково гладил своего кролика. И как только я в этом убедился, как-то сразу успокоился. Странное существо – человек! Кроме холода и голода с этой камерой у меня никаких ассоциаций не было. Более того, другие «пеналы» были, надо полагать, потеплее чем мой, примыкавший ко внешней стене. Но, тем не менее, именно то, что я попал в знакомую обстановку, увидел своего «китайца», именно это помогло мне успокоиться.

Но не только «китайца» встретил я из своих знакомых. Кое-кто из тех, кто сидел со мной раньше, ещё продолжал досиживать в карцере свои пятнадцать суток. Узнав, что меня, почти без перерыва, «спустили в трюм» третий раз подряд, соседи, со знанием дела, поставили диагноз: «Да, это жёсткий пресс!». И стали ещё охотнее делиться со мной своими проблемами. И хотя помочь я ничем не мог, разговоры эти как-то отвлекали от жуткого озноба. Но и озноб становился всё сильнее. Всё тело как-то заледенело, но особенно мёрзла спина. По ней перебегали какие-то ледяные мурашки, я их прямо физически чувствовал. Было только одно облегчение. Нары в моей камере закрывать перестали. Так что в «лётный» день, после обеда, можно было прилечь и пру часов крепко вздремнуть. Только эти два часа из двух суток я и не мёрз. Всё остальное время бил озноб. Ночью вскакивал раз пять-шесть, прыгал по камере, но и это не согревало. Спал, наверное, часа четыре в сутки, не больше. Дефицит сна и жуткий озноб в сочетании привели меня в какое-то лихорадочное, невротическое возбуждение. Я довольно громко перекрикивался со своими соседями по карцеру, а когда раздавался звук ключа в замке, замолкал последним, договаривая фразу, когда надзиратель был уже в коридорчике.

Даром это мне не прошло. В последний день моей «Пятнашки» в камеру зашёл ДПНТ и объявил, что за систематическое нарушение Правил Внутреннего Распорядка (разговоры в камере), я наказан ещё 15-ью сутками карцера. И вот тут мне стало страшно по-настоящему. Я понял, что выдержать в таком холоде ещё пятнадцать суток просто не смогу. Тем более, что на сей раз я уж никак не ожидал нового карцера. Я, конечно, разговаривал с соседями, но ведь и все разговаривали, и никому, при мне, по крайней мере, за это сутки не добавляли. А тут сразу новая «пятнашка»….

Первые несколько часов я был просто в шоке. А потом стал тщательно анализировать ситуацию и искать в ней какой-то смысл. И я понял, что сейчас я прохожу нечто вроде испытания, своего рода экзамен. Если я сломаюсь, «не сдам экзамен», то дальше всё в моей жизни будет плохо, не так, как я хочу. А если выдержу, то всё у меня получиться, и в Израиль я приеду, и маму с дедом увижу, и вообще, всё будет хорошо. Это ощущение меня как-то ободрило. Хаос и абсурд происходящего наполнились каким-то смыслом. Я понял, что есть некая злая сила (не КГБ, и не администрация), а именно какая-то Злая Сила, которая хочет меня сломить, и что есть некая Добрая Сила, которая хочет мне помочь, и незаметно посылает мне помощь, только я не всегда это замечаю. Я вдруг ясно понял, что я просто песчинка, пылинка какая-то, которую несут огромные волны по безбрежному океану, и что от моей воли в этой игре волн ничего не зависит. Таково было первое пробуждение религиозного чувства в моей душе. Я понял, что единственное моё спасение, это полностью отдаться на волю Бога, и впервые ясно почувствовал Бога, как реальность, неоспоримо и властно присутствующую в моей судьбе, а не как некое абстрактное понятие. И тогда тот факт, что я за неделю до посадки в карцер получил от Й. Бегуна Сидур, наполнился в моих глазах новым смыслом. Я понял, что это был знак, призыв ко мне: «Держись! Не сдавайся!, Не сдавайся, как бы ни было трудно!». И я решил, что буду держаться вопреки всему, вопреки всем властным требованиям изнемогавшего тела, вопреки голосу здравого смысла, который всё громче подсказывал мне: «Дурак! Ну чего ты добиваешься?! Загнёшься здесь, никто и не узнает! Кому это нужно?! Для чего?! Ради чего?!»

 Очень трудно назвать какой-то день, даже какой-то месяц или год, когда я поверил в Бога. Это, конечно, был длительный процесс, и начался он ещё в Барашево. Уже тогда мы вчетвером, В. Аренберг, Г. Фельдман, Я. Нефедьев и я, делали Киддуш (Освящение Субботы), носили кипу, читали первые главы Торы. Я выполнял эти религиозные обычаи, но, в сущности, они были для меня, скорее частью моего национального этоса, моего вновь обретённого еврейства, нежели чем-то сакральным. И в Чистополе я носил кипу, не работал по Субботам, не ел свинины, но этим я заявлял о своём еврействе, не более того. Никакого священного, божественного трепета я при этом не испытывал. Этот трепет, это осознание, что жизнь и смерть моя в руках Бога, в самом буквальном смысле, появились только постепенно, под влиянием новых и новых преследований, новых и новых испытаний, к которым я совершенно не стремился, да и совершенно не был готов, но которые вот уже больше года обрушивались на меня с удручающей непреложностью. В карцере чистопольской тюрьмы это чувство, наконец, пробило себе дорогу в моё «дневное» сознание, и подчинило его себе, преодолев отчаянное сопротивление моего одномерного, рационалистического рассудка. Хотелось бы добавить, что не покидало это чувство меня, с тех пор, никогда, но это, разумеется, не так! За прошедшие двадцать лет я опять оброс жирком «мирной жизни», опять вернулся к мирской суете, погоне за мнимым благополучием и успехом. Но в самые важные и в самые страшные минуты моей жизни живое и сильное религиозное чувство вновь пробуждается в моей душе. Я вспоминаю, как тогда, в феврале 1986-го, я предал себя в руки Бога, и как Бог меня спас. И я верю, что если не совершу страшного предательства, и не изменю Богу, то Он всегда Спасёт меня, Спасёт в духовном, религиозном смысле. Ибо истинное Спасение есть Спасение в Духе. Наша бренная плоть, о которой мы так волнуемся и беспокоимся, также в руке Божьей, но только не о ней сегодня мои скромные молитвы.

В том, что в тот раз меня именно Бог спас, я не имею никаких оснований сомневаться. Вскоре после того, как мне добавили сутки, я услышал громкий голос, звучавший из одной из соседних камер. Говорил человек с сильным армянским акцентом, и при том говорил высоким голосом, таким же надломленным фальцетом, каким говорил я. Он назвал какую-то армянскую фамилию (не помню сейчас), и рассказал свою историю. История для советской тюрьмы вполне обычная. Его этапировали на крытку. На приёме, во время обыска, надзиратели взяли себе из его вещей, что им приглянулось. Он попробовал возмущаться. Его избили. Он объявил голодовку. Его посадили в карцер. И вот, узнав, что тут же сидит «политик», он начал просить меня о помощи, разделяя общие иллюзии, что к нам, осуждённым по ст. 70, кто-то прислушивается. И хотя я этих иллюзий нисколько не разделял, но помогать ему взялся охотно. Я диктовал ему заявления начальнику тюрьмы и в прокуратуру, сам написал одно заявление городскому прокурору по надзору. Кстати, подача жалоб и заявлений за других заключённых категорически запрещена. Обычно такие заявления даже не принимают. Но у меня заявление взяли, наверное, сразу не поняли, что я пишу за другого. Разумеется, никакого ответа я на то заявление так и не получил, но и не наказали меня за него. Мой подопечный отправлял по одному заявлению каждый день.

И я вдруг понял, что уже не так страдаю от холода, что смог как-то преодолеть критическую «мёртвую точку» своей «жизненной параболы», и начинаю понемногу подыматься, что отступает чувство отчаяния и безысходности, что жизнь вновь обретает какой-то смысл. Из этой истории я на всю жизнь сделал важный урок: если тебе стало так плохо, что сил нет дальше жить, найди кого-нибудь, кому ещё хуже, и начни ему помогать, сразу полегчает.

 Автор: Михаил Ривкин

No comments for this topic.
 

Яндекс.Метрика