26/04/24 - 18:31 pm


Автор Тема: Два года в чистопольской тюрьме-1  (Прочитано 429 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Оффлайн valius5

  • Глобальный модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Сообщений: 27437
  • Пол: Мужской
  • Осторожно! ПенЬсионЭр на Перекрёстке!!!
Два года в чистопольской тюрьме-1
« : 22 Декабрь 2019, 17:34:45 »
Эти воспоминания основаны на материалах моего архива. Через несколько месяцев после освобождения я записал на магнитофон воспоминания о своём деле, о следствии и суде, о лагере и тюрьме. Краткий транскрипт той части записи, где рассказывается о тюрьме, был сделан моей матерью в 1988 году, рукопись хранится у меня. Для уточнения отдельных деталей и хронологии я использовал мои письма из Чистополя и письма моей матери, Инны Григорьевны Голубовской.

Город Чистополь на Каме

Нас дарил ты, чем богат

Марина Петровых

Два года провёл я на Каме, ни разу не взглянув на её воды, два года прожил в Чистополе, ни разу не пройдя по его улицам. Эти два года я просидел в чистопольской тюрьме, в отделении для политических преступников.

18 Января 1985 г. меня неожиданно вызвали из цеха в середине рабочего дня. Ничего не объясняя, дневальный попросил пройти «в контору» -- в помещение администрации. Там меня сразу провели в кабинет начальника колонии. Войдя, я увидел за столом трёх незнакомых людей в штатском, двух мужчин и женщину. Это были судьи. Ещё один в штатском, прокурор, стоял где-то сбоку. Мне объявили, что начинается выездное заседание Зубово-Полянского народного суда. И даже после этого я не сразу понял, что происходит. Как и в момент ареста, сознание усиленно отталкивало самую простую, но и самую неприятную версию событий, усиленно перебирая всякие другие.

Хотя уже с середины ноября стало понятно, что меня откровенно преследуют, что это установка ГКБ, которую администрация лагеря послушно выполняет, хотя и мои друзей-зеков уже пару раз шепнули мне: «тебя явно на крытку» готовят, а всё равно, пытался жить по-старому, утешая себя, что как-то обойдётся, что не я самый активный на зоне, что на крытку, обычно, по первому году зоны не оформляют, и т.п. Теперь вот думаю: ну чего я так боялся? Ну не всё ли равно, где сидеть. Ну, камеры, ну голодный паёк, ну посылок нет.. То же «небо в клеточку», на самом-то деле, только «клеточки» чуть помельче. И всё же был у меня какой-то безотчётный страх перед крытой тюрьмой. Наверное, это был страх оказаться «в эпицентре», «в зрачке урагана», в самом угрожаемом и самом «простреливаемом» месте. Не был я к этому тогда морально готов, как не был готов, в своё время, и к аресту. Но, как и тогда, голова боялась, а руки делали…

Только когда прокурор начал перечислять все взыскания, полученные мной за последние полгода, я понял, что это, действительно, крытка, и никуда от неё уже не деться. И тут же начал лихорадочно соображать, как мне к этой новой напасти готовиться. Больше всего беспокоило меня, как я буду тащиться по этапу со свом, довольно увесистым мешком. Потом стал вспоминать, что и где у меня лежит, какие вещи в тумбочке, что у друзей, стал думать, как всё это половчее упаковать и ничего не забыть. Но долго думать мне не пришлось. Вся комедия суда продолжалась не более четверти часа. И прокурор, и судьи не скрывали, что они просто повторяют заученный урок. Когда слово дали мне, я прямо сказал, что «систематические нарушения правил внутреннего распорядка» это только предлог, и что на самом деле меня преследуют за изучение языка иврит и за соблюдение еврейских религиозных обычаев. У судей лица после этого стали просто каменные. А я как-то сразу успокоился. Если до этого момента ещё пытался как-то утешать себя, может всё-таки только два года, ну не всем же дают по максимуму, то теперь и сам понял: трояк, никуда не денешься. И в самом деле, вскоре председатель зачитал не им принятое и не от него зависевшее решение: «перевести на тюремный режим сроком на три года».

Ко мне сразу подошёл ДПНК и сказал, что впредь до этапа я буду содержаться в отдельной камере, в ПКТ, куда он меня сейчас и проводит. Я попросил собрать вещи. Хотя снявши голову, по волосам не плачут, мне, в тот момент, это казалось, почему-то, самым важным. Наверное, подсознательно хотелось ухватиться за быт, за прозу жизни и как-то «банализировать», снизить остроту той перемены, которая меня ждала. Но ДПНК сразу меня перебил: «Вещи Ваши соберут, а Вы немедленно пойдёте со мной». Я пытался с ним спорить, довольно вяло. Но он как будто этого и ждал. «Ах так! Неподчинение лагерной администрации!!» Достал припасённые заранее наручники (на нашей зоне ДПНК обычно наручников с собой не носил) и с видимым удовольствием затянул их до предела. После чего меня торжественно, под конвоем двух охранников, препроводили в ПКТ. Наверняка, и это тоже было частью заранее запланированной демонстрации «твёрдой руки» для острастки всех прочих. Потом я узнал, что на некоторых это зрелище и впрямь произвело сильное впечатление.

В это время в ПКТ кроме меня никто не сидел, поговорить было не с кем. Вообще-то, если сидело сразу двое, то можно было болтать через вентиляционные окошки над дверьми, почти не повышая голоса. Надзиратель ведь заходил только во время раздачи пищи. Пока он стоял за стеной барака, он слышать нас не мог, а мы, услышав громкий звук ключа, поворачиваемого в замочной скважине, сразу замолкали. Хотя и топили, но батарея была чуть тёплая. Так что телогрейку я не снимал. Впрочем, я и не мог её снять. Руки то были скованы. Через полчаса я заметил, что кисти у меня здорово отекли. Мне и раньше надевали наручники, но никогда не затягивали их так туго. Через час кисти совершенно онемели, а при попытке пошевелить ими отдавались глухой, но весьма чувствительной болью. Правда, на сей раз, пытка продолжалась недолго. Ещё через полчаса дверь открылась, вошёл ДПНК вместе с дневальным. ДПНК внимательно взглянул на меня: «Ну что? Успокоился?» и снял наручники. Дневальный принёс матрац и мешок с моими вещам. Всё было на месте, включая и полученные мною с воли письма, о которых я беспокоился больше всего.

Потянулись пустые, ничем не заполненные дни. Своих книг у меня не было. Правда, можно было раз в неделю заказать несколько книг из красного уголка, но там ничего интересного не было. Читал какую-то макулатуру, чтобы время убить. Были только тетради с записями уроков иврита и первые два томика самоучителя английского Экерсли. Между этими двумя языками я делил своё время, стараясь не очень думать о будущем. Первые несколько дней мысль о крытке меня пугала, я мыслил её, как любой лагерник мыслит крытку, т.е. как некое опасное и непонятное место, куда лучше не попадать. Но со временем со мной произошло нечто подобное тому, что я пережил после ареста. Я принял свою новую судьбу не как некое пугающее будущее, а как совершившееся настоящее, в котором и «с которым» мне предстоит прожить ближайшие три года. Я вдруг осознал, что я уже в камере, только что в камере-одиночке, т.е. в условиях явно худших, чем те, что меня ожидают. И ничего, живу! В камере было холодно, но терпимо. Днём в телогрейке я не мёрз, а ночью наваливал на себя одеяло, ту же телогрейку, сворачивался калачиком, и быстро засыпал. Иногда, правда, от холода просыпался, но не каждую ночь. На прогулку меня выводили далеко не каждый день, и хотя это было явное нарушение режима, но спорить из-за этого не было сил.

За всё время перед этапом произошёл только один интересный эпизод. Как-то вечером в обычное время принесли ужин. Вообще, кормили меня в эти дни хорошо, так же, как и в столовой на зоне, а я, после голодовки, ШИЗО и ПКТ в Ноябре, Декабре и Январе был голоден как волк и уминал за обе щёки, смутно предчувствуя, что в ближайшие два года поесть досыта мне уже не придётся. И вот, заходит вечером, как обычно, повар с миской каши и чайником в сопровождении конвоира. Еду в ПКТ носил всегда один и тот же повар, Семёнов. То был офицер Советской армии, осуждённый за шпионаж. И его прошлое, и то, что ему сразу дали работу на кухне, не оставляли сомнений, что он сотрудничал с КГБ. Вообще, все шпионы воспринимали КГБ, администрацию как законную, и даже справедливую власть, а себя – как преступников, которые эту власть пытались обмануть, да не сумели. И если теперь власть настолько милостива, что даёт им шанс и предлагает ей как-то помочь, то просто глупо отказываться. Тем более, что видимые блага, такие, как хорошие должности и снисходительное отношение к нарушениям это была только «надводная часть айсберга». Кроме этого было и множество скрытых подачек и поощрений. Мы о них могли только догадываться, но сытый и довольный вид того же Семёнова эти догадки подкрепляли. Но был он человек неглупый, интересный собеседник, и использовали его не только для банального доносительства (хотя всякие скользкие вопросы у него часто проскальзывали, и ухо с ним надо было держать востро), но и для некоторых неординарных поручений. Так, когда я сидел в карцере после 10 Декабря, он как-то раз налил мне не обычного кипятка, а подслащённого. Разумеется, он никогда бы не рискнул сделать это на свой страх и риск. Слишком уж был этот риск велик, если бы он попался.

И на сей раз Семёнов тоже приготовил мне сюрприз. Протягивая мне миску, он сказал нарочито-многозначительным тоном: «Кушай кашу! Вкусная! Такой в Чистополе не дадут!» Доедая кашу, я заметил на дне миски полиэтиленовый катышек, диаметром около сантиметра и длиной сантиметра полтора. Разорвав запаянный полиэтилен, я обнаружил там записку от Аренберга. В записке был подробный (и точный, как я потом убедился) план политического крыла Чистопольской тюрьмы. Было и несколько строчек письма. Ничего особенного. Что-то вроде «Крытки не бойся, там тоже люди живут!» и несколько фамилий тех, с кем Аренберг в Чистополе пересёкся. Через некоторое время Семёнов вернулся за миской. «Ну что, вкусная каша-то была?» с заговорщицким видом спросил он меня. Ни тени страха или хотя бы элементарного опасения в его поведении не было. Я понял, что и на сей раз он выполнял задание КГБ. В чём был смысл этого манёвра мне понять довольно трудно, но по опыту знаю, что КГБ ничего не делает просто так.

До 5 Февраля больше никаких неожиданностей не было. В тот день меня разбудили ещё затемно. «На прогулку», деловито сказал конвоир. Быстро оделся и с удовольствием стал бегать по крошечному дворику, вдыхая морозный воздух. Но прогулка моя продолжалась не долго. Минут через десять дверь во дворик опять открылась. На пороге стоял ДПНК. «Ривкин, на этап!». Это было полной неожиданностью. Меня всегда брали на этап из камеры, и вещи я всегда собирал сам. Но на сей раз в камеру мне даже зайти не дали. Сразу из дворика через коридор провели в малую зону ПКТ, а оттуда, через общую зону, на вахту. Народу в зоне никого не было, и я догадался, что ещё нет шести часов. Когда год назад этапировали на крытку Е. М. Анцупова, заключённые подходили к нему, прощались, обнимались, всячески выражали свою солидарность. Администрации это очень не понравилось, и, на сей раз, она решила избежать любого намёка на проводы и на прощание. Меня тщательно обыскали, с полным раздеванием, и только потом отдали вещи, которые дневальный принёс из камеры.

Воронок ждал у ворот зоны. Весь этап меня конвоировал один и тот же конвой, начальник, старший лейтенант, относился по человечески, никогда не подгонял. Как-то раз, уже в Казани, когда я заторопился, он сам мне сказал: «Да не спешите Вы так, ничего!». Поймав мой удивлённый взгляд, он добавил чуть тише «Я сам с Западной Украины…» Больше ни слова между нами сказано не было, и ни одного вопроса он мне не задал, поэтому позволяю себе думать, что, на сей раз, это была искренняя симпатия, и нечего более. Кроме меня в воронке никого не было, поэтому ехал я не в стакане, а в общем отделении. Конвоир, который сидел в переднем отделении, отгороженном решёткой, сразу проявил ко мне большой интерес. Он расспрашивал о моём деле, о зоне, о планах на будущее, и настолько целенаправленны и примитивны были эти вопросы, что истинная цель их не оставляла сомнений.

Часа через 3-4 мы были в Потьме. Меня поместили в ту же самую двухместную камеру, где я сидел 14 месяцев назад, по дороге в Барашево. Но если тогда она казалась мне преддверием чего-то страшного и неожиданного, то теперь я разглядывал знакомые надписи на трубе отопления и на стенах с некоторой ностальгией, как бы прощаясь с привычной, мирной жизнью. Просидел я там до вечера, т.е. до наступления темноты. Потом меня вывели, посадили в Столыпин, как всегда – в отдельный тройник, и поздно ночью мы были уже в Саранске.

Сначала меня завели в привокзальное отделение милиции. В тамошней камере я пробыл полчаса, не больше, но впечатление осталось сильное. Это был настоящий склеп, лампочка под потолком света почти не давала. Стены и потолок покрыты цементной «шубой». Воздух застоявшийся, вонища жуткая. В унитазе оглушительно грохочет ода. Полкамеры занимает деревянный настил, невысоко над полом.

К счастью, через полчаса меня оттуда вывели, посадили в воронок и отвезли в Следственный изолятор мордовского областного УКГБ. Меня привели в большую четырёхместную камеру. Сидел я там один. Там я вспомнил лефортовский комфорт. Чистые простыни, большие подушки, большие порции, хлеба без ограничений, да и добавку каши можно было взять. Библиотека, конечно, не как в Лефортово, в основном стандартный набор советcкой макулатуры. Но одна хорошая книга мне попалась, «Обручённые» Мадзони. Особенно поразила меня прогулка. Вывели меня во дворик, я гуляю, втягиваю в себя свежий воздух, наслаждаюсь. Но время идёт, я стал уже замерзать, а меня всё не забирают и не забирают. С прогулочного шага перешёл на рысь. Чувствую, очень много времени прошло, наверняка больше часа. Стал посматривать на конвоира. Вижу, он замёрз ещё больше меня, ведь он стоит неподвижно в своей будке, а я хоть бегаю. Посмотрел раз, другой, третий. Он спрашивает: «Замёрз?» я в ответ: «Неужели час ещё не прошёл?» Он мне: «Давно прошёл! Если замёрз, отведу назад». Такой «нелимитированной прогулки у меня за все пять лет срока ещё ни разу не было. В тот же день, 6 февраля, меня поздно вечером опять взяли на этап и посадили в отдельный тройник вагонзака.

До Казани ехали всю ночь и полдня. 7 Февраля, где-то около полудня, меня вывели из вагона и отвезли в казанскую пересыльную тюрьму. Раньше в этом здании находился монастырь, поэтому стены там метровые, и планировка весьма запутанная. Меня долго водили по каким-то коридорам, лестницам, мы сворачивали направо и налево, спускались и поднимались, пока меня не завели, наконец, в какой-то закуток. Две стены и потолок полусферой, остальные две стены нормальные. Наверное, это была часть какого-то сферического свода в церкви, многократно перегороженного и переделанного. Это была крошечная ячейка, где с трудом помещалась кровать. Дышать там было совершенно нечем, окон на улицу не было, искусственной вентиляции тоже, ток воздуха отсутствовал совершенно. К тому же, унитаза там не было. Вместо параши стояло ведро, прикрытое деревянной крышкой.

На следующее утро меня опять взяли на этап, посадили в воронок и отвезли в аэропорт. До Чистополя летели минут 20. Один конвоир сидел со мной рядом, ещё двое сзади. Наручников не одевали. Впервые за два года с лишним я сидел рядом с обычно одетыми «вольными» людьми, слушал их обычную, «вольную» болтовню, и понимал, насколько всё это бесконечно от меня далеко, насколько мне трудно было бы сейчас начать говорить с этими людьми на их языке, думать их стандартами и понятиями.

В Чистополе меня сразу посадили в воронок и отвезли с аэродрома в тюрьму. Как выглядит здание тюрьмы с улицы, я не знаю, потому что меня сразу завезли во двор. Меня отвели на вахту и посадили в бокс. Это такой колодец, метр на метр, без окна, без вентиляции, свет горит постоянно. Сидел там часа три. Глазок открывался довольно часто, вероятно смотрели на меня многие. Потом меня вывели, тщательно обыскали с раздеванием, выдали матрац, подушку, миску, ложку, кружку. Потом меня вывели из корпуса и повели через двор в соседнее здание. Потом я узнал, что приём и обыск вновь прибывших проходит в административном корпусе, где собственно камер нет, там только административно-хозяйственные службы, КПП, Красный уголок. А дальше меня повели в тюремный корпус. Пока меня вели, я немного осмотрелся. Слева от меня были огороженные прогулочные дворики, справа – высокая внешняя стена, сзади – четырёхэтажный административный корпус, впереди – трёхэтажный, тюремный. Меня завели туда, сразу подняли на второй этаж и завели в камеру. Политическое отделение находилось на втором этаже, в правом крыле, занимало одиннадцать камер, с 16 по 26.

Меня отвели в камеру 24. Там тогда сидели двое. Владимир Андреевич Ельчин Валерий Янин. Володя Ельчин был человек богатырского телосложения, весьма сдержанный и немногословный, настоящий сибиряк. Он прожил очень интересную жизнь. С раннего детства его ближайшим другом был Лёва Шеффер. Лёва, которого я потом встретил в Москве, - полная противоположность Ельчину. Маленького роста, весьма разговорчивый и эмоциональный, настоящий экстраверт. Они сошлись, как часто сходятся люди во всём противоположные. Со временем оказалось, что оба хорошо поняли лживость советской пропаганды, фальшь и лицемерие режима, оба хотели как-то высказать свой протест, хотя бы для самих себя. Оба поступили в Свердловский Университет. На втором курсе обоих арестовали. Они сочинили какой-то трактат о правильном переустройстве общества, закопали его в тайнике, и за это обоим вкатили по пять лет. Ельчин отбывал срок в лагере на озере Балхаш, в Казахстане.

После освобождения его дружба с Лёвой продолжалась. Они начали вместе распространять еврейский Самиздат в Свердловске. Володя немного выучил иврит и очень неплохо знал еврейскую историю. Он часто ездил в Москву, Ленинград, Одессу, познакомился со многими отказниками, активно распространял еврейскую литературу. Кончилось тем, что Ельцин и Шеффер оба получили по пять лет зоны и пять – ссылки за сионистскую деятельность. Ельчин с гордостью называл себя сионистом, при том, что был он русским, и никаких еврейских предков у него не было. Сначала Ельчина отправили в одну из пермских зон. Там он через некоторое время попал в ШИЗО «с выводом на работу». Но работать в ШИЗО Ельчин категорически отказался. Тогда его стали преследовать не на шутку. ШИЗО и ПКТ следовали один за другим. Он дошёл до полного физического истощения, но не сдавался. Тогда его перевели в чистопольскую тюрьму.

Мы с Ельчиным сразу подружились. Он много рассказывал мне о своих родителях, о друзьях, много и интересно рассказывал об оперных исполнителях и о композиторах. Классическую музыку, особенно – оперу, знал великолепно. Ельчин рассказал мне, кто тогда сидел в Чистополе, у какого какое дело, и, главное, объяснил, «кто есть кто», чего можно ожидать от того или иного заключённого, и как с ним себя вести. О В. Ельчине у меня сохранились самые добрые воспоминания.

Сама камера произвела, по началу, довольно тяжёлое впечатление. Обшарпанные, десятилетиями нештукатуреные стены, 2-х ярусные железные койки, точнее – металлические панцирные сетки, прикрытые тонким матрацем, никаких простынь нет, есть только наволочки. Потолки очень высокие, здание ведь старое, говорят – екатерининских времён. Окно небольшое, под самым потолком. Одна решётка внутри и две снаружи, точнее, массивная решётка и «намордник», который не столько препятствует вылезти через окно, сколько загораживает вид, пропуская только тусклый, рассеянный свет снаружи Света снаружи проникает мало, и потому лампочка в камере горит почти круглые сутки, выключается только в ясные летние дни на 3-4 часа.

Работа состояла в плетении больших сеток, таких, куда на овощных базах затаривают по 50 кг картофеля и других овощей. Сетку такую плетут пластмассовым челноком. Для меня такая работа оказалась отчасти даже удобнее, чем работа в цеху на зоне. Я сам мог выбирать часы работы в течение дня и дни работы в течение недели. Поэтому я мог не работать в Шаббат и еврейские праздники. В эти дни я сдавал сетки, сплетённые ранее.

Подъём в 5.00, вскоре вслед за ним первая проверка, завтрак в 6-6.15, в зависимости от того, с какой камеры начинают раздавать. В начале восьмого выводят на прогулку. Обед в начале двенадцатого. В три часа дня – вторая проверка, в пять – ужин, и в девять – отбой. Как правило, днём можно было прилечь на нары, к этому относились спокойно. Но если кого-то начинали преследовать, то именно от него требовали немедленно подняться каждый раз, как надзиратель заглядывал в глазок, а происходило это очень часто, хотя и нет часто, как в Лефортово.

В течение 24 часов в сутки я видел одних и тех же людей, соседей по камере, и никогда не видел тех, кто сидел за соседней стеной. Одной из главных задач тюремного режима было именно добиться полной изоляции узников друг от друга. Нашей главной задачей, соответственно, было эту изоляцию любыми путями нарушить, передать информацию из камеры в камеру. Некоторые умудрялись перекидывать записки из одного дворика в другой во время прогулки Но такое перекидывание требовало немалой сноровки, и было весьма рискованным делом. Куда проще было переговариваться по трубе. Отопительные батареи в двух соседних камерах соединялись общей трубой, куда горячая вода поступала по вертикальным трубам. Если взять кружку, тщательно прижать её донышком к очищенной от краски поверхности трубы, а рот вставить в раструб кружки так, чтобы не оставалось щелей по бокам, то получался «микрофон». Если ту же кружку Донышком плотно прижать к уху, а раструбом – к водопроводной трубе, то получался «телефон». Говорить приходилось по очереди. Один говорит, другой, в соседней камере, только слушает. В конце своего сообщения говоривший добавлял: «приём», и тогда собеседники менялись ролями, т.е. одновременно переворачивали каждый свою кружку, и слушавший начинал говорить, а говоривший слушать. Конечно, слышимость была неважная, каждое слово нужно было тщательно артикулировать. Часто собеседник не понимал главного, и просил повторить всё сообщение сначала. Так что разговор шёл довольно медленно.

Общая водопроводная труба соединяла камеры попарно. Если через одну стену была связь через трубу, то через противоположную стену такой связи не было. Но тут нам на помощь пришла особенность местной канализации. Именно у той стены, которая была «глухой», т.е. через которую труба не проходила, стояли унитазы и с той, и с другой стороны. Причём стояк под обоими унитазами был общий. Так что достаточно было выкачать воду из унитазов с обеих сторон с помощью половой тряпки, и сливные отверстия унитазов превращались в настоящую слуховую трубу. Через унитаз говорить было проще. Слышимость была лучше, и можно было быстро обмениваться репликами, переспрашивая и перебивая друг друга. Но и риск был намного больше. Унитазы стояли у той стены, где была дверь в камеру, характерная поза склонившегося над унитазом сразу его выдавала, да и говорить нужно было в полный голос. В моё время в Чистополе через унитаз говорили очень редко, только тогда, когда надо было передать что-то очень важное. В общем, связь между всеми камерами, которые находились с одной стороны коридора, так или иначе, существовала.

Однако пользовались этой связью далеко не все, а те, кто пользовался, старались делать это пореже. Администрация наказывала за переговоры между камерами немилосердно. Главное развлечение вечно скучавших надзирателей было поймать заключённых в тот момент, когда они переговариваются между камерами, неслышно подойти к глазку, заглянуть и составить рапорт. Если это случалось в период «закручивания гаек», в период усиления преследований, то такое нарушение сразу наказывалось карцером. Если это происходило в более спокойное время, то ограничивались лишением ларька. Меня за межкамерную связь карцером не наказывали ни разу.

В Чистополе передо мной сразу стали две проблемы: кашрут и кипа. В отношении кашрута, я решил, что не буду есть мяса и комбижир, поскольку очевидно, что и там, и там была свинина или продукты её переработки. Выполнить это решение было просто. В обед нам разливали суп из большого бака, а потом из маленького бачка плескали в миску ложку комбижира, в котором плавали какие-то ошмётки сала. Кому-то из заключённых удалось достать таблицу рационов питания, с раскладкой по разным видам продуктов. Калорийность питания на тюремном режиме составляла 2.200 калорий, из них мясо и жиры – 200. Так что я понижал свой рацион на одну десятую часть. Вначале это было не очень заметно. Но через год, полтора, особенно после карцеров и голодовок, когда сошёл «подкожный слой», я стал чувствовать просто волчий голод. Хотя отказываться от жира становилось очень непросто, свою диетарную установку я выдержал до конца и не нарушил ни разу. Вообще, голод я чувствовал постоянно, особенно к концу срока. Пожалуй, чуть-чуть утихал голод только сразу после обеда, когда удавалось набить живот хлебом и картошкой, но через час вспыхивал с новой силой.

С кипой в тюрьме было намного проще, чем на зоне. В камере можно было одевать на голову что угодно. Это не считалось нарушением режима. На прогулку я всегда одевал шапку. А в тех считанных случаях, когда меня вызывало начальство, приходилось идти на компромисс и кипу снимать.

Работа по плетению сеток много сил не отнимала. После первых дней обучения я стал сдавать по 2 сетки в день, при норме 8. Вообще, все относились к работе по-разному. Так, Ельчин сразу сказал мне, что он сдаёт по одной сетке, не больше. Более того, если его начнут наказывать за невыполнение нормы, он сразу вообще перестанет работать, администрация это знает, и потому его не наказывают за работу. Кто-то делал 1 сетку, кто-то – 2, кто-то выполнял норму, а некоторые даже перевыполняли. Общепринятого «кодекса поведения» в моё время в Чистополе не было. Некоторые говорили, что зэку неприлично выполнять норму, некоторые, напротив, утверждали, что это вполне нормально. Из тех, кто не работал вообще, я точно помню Янина. Но были, кажется, и другие.

С утра и до завтрака я час делал физкультурные упражнения, некий упрощённый вариант йоговской гимнастики, после завтрака повторял иврит по моим барашевским тетрадям. После прогулки и до обеда занимался английским по самоучителю Экерсли и вязал две сетки. Затем ложился на часок отдохнуть, и вязал до ужина ещё две сетки. После второго обхода, в 3 часа, опять час занимался йогой. После ужина писал письма или просто читал.

Летом в камере духота страшная, движения воздуха почти нет. Зимой – очень холодно. Всё время, пока не работаешь, приходится сидеть в бушлате. Ночью наваливаешь на себя тот же бушлат и вообще все тёплые вещи, которые у тебя есть, только так удаётся немного пригреться и заснуть. Чем сильнее становилась дистрофия, тем труднее было согреться. На второе год, в 86-ом, пальцы на руках у меня мёрзли даже летом, и приходилось их постоянно согревать. Действует на нервы постоянный электрический свет в камере. И стены, и все предметы, и форма тюремщиков, и одежда заключённых окрашена в различные оттенки зелёного серого и коричневого. За все два года не видел ни одного красного, голубого или жёлтого предмета, не считая, пожалуй, книжных обложек. Вообще, книги это единственная вещь, которая как-то ещё напоминала о вольной жизни. Но в тюремной библиотеке, точнее, в кабинете отрядного, где мы каждые десять месяцев имели право обменять книги, лежала, стандартная советская макулатура и немного русской классики. Пища, как и книги, была пресная и очень однообразная.

Но особенно тяжело было переносить круглосуточное пребывание с теми же двумя-тремя соседями в одной камере в течение нескольких месяцев. Вскоре каждый уже знает о каждом практически всё, и слушать заново одни и те же рассказы, уже нет сил. При этом все возбуждены, даже раздражены, каждому хочется говорить, и никому не хочется слушать собеседника.

В этом плане идеальным сокамерником был Лизунас. Это был старик, литовец, единственный в Чистополе, осуждённый по ст. 64 за участие в партизанском антисоветском движении. Несколько лет, сразу после войны, он воевал среди «лесных братьев». Потом вышел из леса, достал каким-то образом «чистые» документы и благополучно проработал всю жизнь барменом в Клайпеде, на плавучем ресторане. Арестовали его только в семидесятые годы, дали 15 лет, в то числе – 10 тюрьмы. Лизунас никогда не раздражался, никогда не нервничал, умел вовремя пошутить, всегда готов был выслушать собеседника до конца, не перебивая. Он прекрасно разбирался в людях, умел погасить конфликт между соседями по камере, до того, как конфликт перешёл в открытую ссору. И была у него ещё одна, бесценная в тюрьме, особенность. Он единственный не съедал полностью свою пайку. Лизунас был маленького роста, довольно полный, и уже пожилой (если не ошибаюсь, 1920-го года рождения). Норму он делал полностью, и в каких акциях протеста не участвовал, и поэтому всегда получал полную норму питания. И ему этого вполне хватало. Более того, он прекрасно понимал, что, с учётом возраста и неподвижного образа жизни, для его здоровья главная опасность состоит не в недоедании, а именно в переедании. Он сам говорил: «Если я хочу отсюда выйти, то не должен есть пайку до конца». Поэтому он съедал из своих 500 грамм только грамм 400, а остальное отдавал одному из соседей, как правило – самому голодному.

Камеры очень отличались друг от друга по размерам и по числу мест. Был крошечный «пенал» на двоих, были трёхместные, четырёхместные, и одна большая, шестиместная. Кроме железных нар, в камере был обеденный стол, деревянная доска на железных ножках, наглухо заделанных в пол. На каждого заключённого полагалась одна небольшая деревянная тумбочка, куда мы складывали все наши вещи. Свою тумбочку мы каждый раз перетаскивали вместе с вещами, когда нас переводили из камеры в камеру. На одной из тумбочек стоял жестяной бачок для кипятка. Кипяток нам наливали в этот бачок два раза в сутки, утром и вечером. Остывал он очень быстро, и потому мы наваливали на этот бачок все наши тёплые вещи, если, разумеется, оставалось в камере хоть что-то, не одетое вечно мёрзнущими узниками.

В камерах были репродукторы, подключённые к местной радиосети. 4 часа в сутки шло местное вещание по-татарски. Остальное время – первая общесоюзная программа. Репродуктор включали в 6 утра, с началом вещания, и выключали в 9, по отбою. Заключённые в камере сами могли регулировать громкость или совсем выключать радио. Кроме того, на всё политическое отделение выдавался ежедневно один номер «Правды». Читали его в камерах далеко не все, но те, кто читали, изучали этот номер от корки до корки. Не думаю, что на воле были у этого «непечатного органа» столь вдумчивые и дотошные читатели. Так или иначе, в каждой камере этот номер задерживался на час или около того. Получив номер из камеры, надзиратели тщательнейшим образом его осматривали, не осталось ли каких знаков или заметок, и только после этого передавали в следующую камеру. Так что до последней камеры газета доходила только к вечеру.

Заключённые имели право подписаться на периодику, издававшуюся в СССР и странах Восточного Блока. Некоторые (насколько я помню, В. С. Мейланов) подписывались на академические журналы по специальности. На советские газеты не подписывался никто. М. П. Казачков подписывался на еженедельную газету «Granma» по-английски. Когда я сидел с ним в камере, то читал её, особенно международный раздел. Помню, что из этой газеты я узнал о плане ближневосточного урегулирования, выдвинутого королём Хусейном в Январе 1985

Можно было заказывать книги через «Книгу-почтой». Получать какие бы то ни было печатные издания с воли категорически запрещалось. Формальное объяснение этого запрета состояло в том, что в тесте можно сделать какие-то знаки и, таким образом, передать информацию. Но, по сути, это просто была ещё одна мера притеснения заключённых.

No comments for this topic.
 

Яндекс.Метрика