28/04/24 - 04:17 am


Автор Тема: ДУБРАВЛАГ И ЕГО ОБИТАТЕЛИ.  (Прочитано 375 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Оффлайн valius5

  • Глобальный модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Сообщений: 27439
  • Пол: Мужской
  • Осторожно! ПенЬсионЭр на Перекрёстке!!!
ДУБРАВЛАГ И ЕГО ОБИТАТЕЛИ.
« : 28 Август 2019, 14:33:44 »


Своеобразной тюремной империей страны является УЧРЕЖДЕНИЕ ЖХ-385*. Это единственное в своем роде испра-вительное учреждение, не входящее в систему традиционных территориальных органов исполнения наказаний респуб-публик, краев и областей, со своей столицей — поселком Явас, своими генералами, своими органами охраны, надзора, безопасности и оперативными аппаратами. Учреждение берет свое начало от когда-то располагавшегося на территории Мордовской автономной ССР Дубравного Исправительно-Трудового Лагеря (ДУБРАВЛАГ) НКВД СССР. Этот лагерь после смерти Сталина в 1953 году стал одним из немногих мест, а впоследствии и единственным**, отбытия наказания для лиц, осужденных за "государственные преступления" (включая антисоветские).

Для агентурно-оперативной работы среди зеков Дубравлага существовал единственный специальный отдел КГБ по Дуб-равлагу (в остальных лагерях, колониях и тюрьмах страны оперативная работа велась и ведется оперативными частями самих мест заключения). Несмотря на то, что в конце 1980 — начале 1990 годов те части УЧРЕЖДЕНИЯ, где содержа-лись антисоветчики, диссиденты, шпионы, валютчики и нарушители госграницы, были закрыты в связи с изменением политики и атмосферы в стране, само Учреждение ЖХ-385 продолжило свою деятельность, сосредоточившись уже на обеспечении отбытия наказания обычными уголовными преступниками (только теперь оно называется Управлением ФСИН РФ по Мордовии).

О стране Арестань. Юрий Динабург

В марте 1945 года в 10 классе 1-ой школы им. Энгельса города Челябинска из трёх друзей составился дискуссионный кружок, который ещё через полгода дорос до малюсенького дискуссионного клуба вследствие вовлечения в него двух девушек. Неко-торые общие наблюдения наши и простейшие выводы из этих наблюдений представлялись нам чрезвычайно важными. Жить с открывшимися нам проблемами, не привлекая ничьего внимания к очевидным опасностям для всей страны, было бы подло. Чем бы ни грозило нам выражение нашего образа мыслей, мы считали нашим долгом высказать их как можно яснее перед молодежью.

Если во время страшной войны нам дали возможность получить среднее образование, мы должны отблагодарить наше обще-ство достаточно мужественным действием, даже если при этом рискуем быть неправильно понятыми. Мы должны на пользу обществу привлечь внимание к тому, что очевидно даже школьникам, но от чего внимание людей постарше было, по-видимому, отвлечено насущными заботами последних лет — подготовкой к войне, а затем и ведением войны в условиях, оказавшихся более тяжелыми, чем можно было вообразить.

Мы, мальчишки, ещё с дошкольных лет привыкли следить за войнами в Испании, в Абиссинии. Газеты были полны откли-ками на далекие зарубежные события. С 1939 года они всё приближались, место действия уже в Польше, в Финляндии, в Прибалтике... А это всё — наши западные границы, и к ним придвигались события на Западе Европы — разгром Франции в мае сорокового года, затем бомбардировки фашистами Лондона, а в сорок первом последовали и военные действия в Юго-славии, в Греции ... очередные победы Германии.

Добавьте, читатель, мысленно все, что Вы знаете о песнях того времени, и Вы увидите душевный склад мальчишек тех лет. Можете представить наше удивление, когда западный мир вдруг не стал объединяться вокруг Германии Гитлера после его нападения на Советский Союз, но Англия, как и Америка, стали налаживать союзнические отношения с нами. А также и Япония напала вдруг не на Советский Союз, а почему-то на Соединённые Штаты.

Не забудьте, это все происходило на фоне внушенного нам представления, что для всего зарубежного политического мира, для капитализма главный враг — не Гитлер, а мы, что конфликты для капиталистических держав имеют второстепенное значе-ние по сравнению с проблемами, которые возникают из существования Советского Союза и перспективы мировой революции.

Вторая мировая война стала наглядным практическим опровержением наших представлений о мире в целом, о расстановке политических сил на Западе и на Востоке. Всё воспринималось нами, школьниками, может быть, наивно, может быть, с недооценкой каких-то обстоятельств, но главные тезисы советской пропаганды совершенно опрокидывались в наших глазах, в глазах маленьких людей, которые не были поглощены ближайшими заботами войны, а по-генеральски все себе представля-ли издали и сверху. Нет, мы не смотрели свысока на взрослых, которые нас защищали. Но мы понимали, что им просто некогда именно сейчас делать элементарнейшие логические умозаключения о том, в чем всех воспитывали предшествующие двадцать лет — в уверенности, что наша страна вершит мировую историю и подготовляет победу социализма и коммунизма во всем мире. Мы априори были уверены, что это сознают западные правительства, и весь капиталистический мир солидарен в своей ненависти к нашей Родине.

В 1943 году я подал заявление в Бийскую артиллерийскую спецшколу. Такие школы создавались для тех, кто ещё не достиг призывного возраста. Казалось, что война продлится ещё не один год. Меня не взяли. Мой одноделец , Г. И. Бондарев в армии побывал, хотя не долго, ибо по состоянию здоровья был возвращен обратно в школу. Мы познакомились и подружились в десятом классе, в феврале 1945 года.

Кружок свой мы отождествляли с идейной коммунистической молодежью. Слово “идейная” означало, что мы пытаемся очис-тить нашу идеологию. Мы не думали делать это самостоятельно, а предполагали только возбудить в психологически близкой нам среде дискуссию по проблемам этики и эстетики коммунизма. Здесь мы видели сплошные пробелы в теориях. Не зани-маясь рекламой коммунизма, Маркс просто полагался на понятие исторической необходимости. Если коммунизм неизбежен, то загадывать, каким он будет — излишне. Надо просто облегчить родовые муки истории, создать социализм, а там — видно будет. Хуже, чем было при капитализме, быть не может. Таким представлялось нам марксистское видение будущего, если его толковать прозаично, без риторики.

Думать о некоммунистической идеологии мы тогда не могли. По крайней мере, я очень хорошо понимал уже тогда, в семнад-цать лет, что менять радикально идеологию, значит переходить с одного языка на другой, теряя общий язык с окружающими людьми. Без употребления привычных терминов в сороковых годах добиться какого-либо понимания было невозможно. Кро-ме того, нас мучили другие вопросы.

Любой школьник мог заметить в своих учебниках, что мы — одна из самых обширных стран мира и поэтому — одна из самых зашищённых от внешней агрессии, одна из самых богатых и мощных держав. Территория страны — это масштаб её ресурсов. По численности населения Франция меньше Германии, и потому молниеносный разгром Франции в мае 1940 года нам, школьникам, был вполне понятен: Франция плохо готовилась к войне. Наша великая держава всеми силами готовилась к её неизбежности, к военному столкновению со всем капиталистическим окружением. Об этом мы знали не только из песен, звучавших каждый день вокруг, об этой перспективе настоятельно предупреждал ленинизм (не только сам Ленин, но и вся Партия). Представьте же, какое недоумение вызвало у нас, школьников, быстрота движения нашей армии к Москве и Дону в лето и осень 1941 года. Всё тогда было для нас не только горем, но и тревожной загадкой. Без разрешения этой загадки не на что было надеяться, но никто не смел обсуждать её вслух: куда ещё сумеют прорваться фашисты …

Мы уже много знали о делах фашистов в их Германии. Но в отличие от авторов читанных нами книг, мы в 1942 году не без злорадства описывали друг другу поражения противников Гитлера. Ещё до всех фашистских злодеяний на русской земле мы достаточно знали, что они натворили у себя “дома”. Но в 1943 году ход военных событий не становился понятней. Для нас оставалось загадочным, почему наша армия не могла решить свои главные задачи сразу, до того, как понесла такие страшные потери.

Что на ошибках учатся — знает каждый школьник. Но почему же не опережать врага в его предвидениях и планах? Начало войны не было бы странным, только если бы враг обладал расовым превосходством, но принимать такие объяснения мы были решительно не согласны. Зато памятны были обстоятельства предвоенные, и причинность их была ясна. Правительство позволило себе в 1939-40 годах аннексии по всем западным границам при явном попустительстве гитлеровского государства. В 1941 году все эти территории были потеряны в считанные дни. Скандальность аннексий по всем западным границам от Барен-цева моря до Черного … что ещё сильнее могло бы спровоцировать соседа-агрессора? Англия и Франция, вступившиеся в 1939 году за Польшу, отсрочили нападение Германии на СССР. Была выиграна передышка почти на два года. Обширные террито-рии, принадлежавшие Польше, Прибалтике, Финляндии и Румынии, оказались взяткой, подаренной Гитлером нашему прави-тельству, за невмешательство в войну с Англией и Францией. При этом Финляндия с населением в два миллиона человек выстояла в войне с СССР в течение целой зимы.

Все эти военные переживания накладывались на морально-психологические последствия чисток в стране, которые достигли кульминации в 1937 году и оказались естественным дополнением к психологической катастрофе, пережитой накануне по ходу чисткок 1936-1938, под солнцем сталинской конституции. Ту психологическую катастрофу очень наивно недавно пытался представить Н. С. Михалков в своем фильме “Утомленные солнцем”. Мы жили тогда, “под солнцем сталинской конститу-ции”. Все эти катастрофические переживания осложнялись для меня впечатлениями от ареста моего отца и аналогичными событиями в жизни моих друзей.

Не было никому тогда иммунитета от той чумы-проказы, террора. На периферии этого страха оказались разве что воры-рецидивисты. Они одни были застрахованы от подозрений и клейма врага народа. Состояние человека, идущего по волнистому льду, скользящего на каждом шагу и проваливающегося невесть куда, таково, по-видимому, было самочувствие каждого прос-така, попадавшего в заколдованное политическое пространство.

Так мы понимали предвоенную ситуацию. О массовости арестов мы не знали, но судьба отдельных лиц, прославленных офи-циально, была у всех на виду. Это были знаменитые военноначальники, которые, как говорилось, прославились на фронтах гражданской войны. Расстреляны были Тухачевский и Блюхер, портреты их нам самим пришлось заливать чернилами в учеб-никах. Так мы участвовали морально в казни, хотя помнили об их прежней репутации. От прошлого оставалась только память, необычайно обострявшая внимание ко всему, что дальше будет происходить; к тому, о чем я слышал в последние пару лет случайно и незаинтересовано (до этого дня). Не то чтобы кончилось детство — свежесть и наивность не утратились, как при взрослении; но доверчивость к жизни исчезла.

То, что близкие не пытались защитить отца, столь уважаемого всеми; то, что усилия матери как-то за него заступиться, хлопо-тать где-то в прокуратуре; то что взрослые трусили и боялись разговаривать на такие темы, чтобы не расстраивать себя по-напрасну, уничтожило во мне уважение к моим близким, а тем более — уничтожило уважение к власти. Остерегаться её внимания чрезвычайно важно, но уважать её невозможно, даже если она и делает что-то полезное по своему разумению. Ребе-нок, конечно, наивен, хотя и чувствует, что ничего не может поделать в своей стране, но естественно, что арест отца перево-рачивает образ отечества. Так произошло и со мной, и, наверное, со многими тысячами. Но, повзрослев, большинство из них впадало в казуистику, становясь адвокатами господствующего порядка вещей. Ведь массы сами склонны оправдывать свои правительства, изыскивая для этого фольклорные ресурсы воображения, способности к фантастике, ибо враг не может пло-диться на родной почве. А дети более последовательны, чем их родители и старшие братья. Они менее воспитуемы страхом, если тоько этот страх не прививается им систематически самыми близкими взрослыми.

Возможно, власть мучит и тех, кто этого заслуживает. Может быть, отец Павлика Морозова был очень плохой человек. На-верное, и семья у него была плохая, раз родной сын осудил его и предал. Но что же думать о нашем обществе в целом, если оно так волнует себя семейной драмой, то есть, не стали ли предательства нормой жизни? Отец–Морозов предаёт интересы госу-дарства, а его сын предает отца, потому что в семье все друг друга судят и приговаривают, и общество приговаривает: так и надо, это и есть наша жизнь, и предательства высших руководителей по отношению друг к другу, предательство сыном отца, отцом сына …

Процедуры арестов оказались разнообразными. Начало моей политической драмы выглядело очень буднично, хотя и безобраз-но. Уже несколько месяцев взрослые вполголоса говорили что-то об арестах: такого-то из знакомых “взяли”, и такого-то “взя-ли”. Темным декабрьским утром в наш дом вошли угрюмые “милиционеры”, — и все вокруг замерло. Мы сидели за завтра-ком. Стол зачем-то от отца отодвинули — и в течение всего дня мой отец, такой всеми любимый, авторитетный и всегда веселый, просидел молча, в полной изоляции. Никто к нему не решался подходить. И между собой никто не переговаривался. “Милиционеры” тоже. Они выглядели людьми очень усталыми и скучающими. Было очевидно, что они заняты делом, им совершенно неинтересным и давно надоевшим. Они занимались работой для них рутинной и проклятой, перебирали вещи, попадавшиеся им на глаза, в основном как бы обнюхивали книги, ничего не читая, а только встряхивая, видимо в надежде, что из книг выпадет что-то значительное, интересное.

Это был обыск. Разумеется, простукивали стены и все поверхности: пол, потолок, мебель. Искали предполагаемые тайники, даже перекапывали снег в садике, примыкавшем к дому. И всё это без серьёзных намерений обидеть или испугать. По их пред-ставлениям они производили нечто совсем нормальное, обыденное, хотя и неприятное для обитателей дома, как, может быть, ремонт, тоже причиняющий неудобства. Они, работники органов, сами ни в чём не виноватые, делали своё дело, но перево-рачивали людям всю жизнь. Они её выворачивали наизнанку, но не они придумали всю эту процедуру и не они выбирали, с кем именно её надо проделывать, хотя для многих эта операция оборачивалась летальным исходом.

Для меня это было если не смертью, то полным перерождением. Я не был судьёй своим родным: они рядовые граждане, бес-партийные, и если они струсят, то значит, они лучше меня знают с чем имеют дело и берегут себя ради, допустим, своих детей Но если при этом даже братья отца помнить о нём не хотят (а ведь даже мёртвых вспоминают? значит, с отцом случилось что-то пострашнее смерти?) — если так, то поступлю по-своему. Кто-то должен не бояться… Иначе чего стоит вся наша жизнь? Что иначе остается от всех человеческих отношений, дружбы, любви?

Готовность к предательству, к капитуляции перед самым беззастенчивым насилием, перед чужой силой и своим страхом? Но для мальчишки нет ничего больнее, чем увидеть себя подлецом и трусом, и нет ничего страшнее этого. Особенно, если он вырос не среди истязателей и подлецов. И нет для мужчины ничего важнее, чем преодоление власти страха, царящего вокруг него, преодоление власти террора, даже если бы он и принимал латентные формы. Это ощущение, а затем и мысль об этом ощущении, стало самой устойчивой идеей в моей жизни.

По просьбе моего школьного друга Юры Ченчика к 1 декабря 1945 года я направил ему как бы проект “Манифеста”. Доку-мент этот, написанный наскоро (за полтора дня), представлял собою обращение к молодежи, пережившей войну и фактически не причастной к тому, как строилось государство, каким образом это государство управлялось. Молодежь рассматривалась как та часть общества,которая не ответственна за ошибки старших поколений, для нас очевидные в свете тех несчастий и жертв, которые принесло нам ведение войны в условиях, сложившихся за 20 лет после окончания гражданской войны (с 1921 года).

Предполагалось неперспективным ожидать, когда сами власти и те, кто ответственен за неудачи и просчеты старшего поколения, смогут отнестись достаточно самокритично к своему историческому творчеству. Разве не бесчеловечно требовать такой массовой самокритичности? У каждого поколения неизбежны свои ошибки или коллективные грехи, популярные грехи, коллективность которых не снимает ни с кого личной доли ответственности никаким гегелевским “снятием противоречий”. Но кто-то срочно должен взяться за устранение несовершенств нашей общественной жизни. И взяться за это могла молодежь, способная к действию в силу своей неповинности в общественных грехах. Теперь для нас стала актуальной не классовая борьба, а конфликт поколений. Общество не должно допускать взаимоистребления борющихся — иначе оно погибнет. Кто-то должен был начать осознавать эту перспективу из чувства долга, даже и сознавая свою слабую осведомленность обо всех конкретных обстоятельствах.

Мы решили начать дело с дискуссии и формулировки актуальных вопросов:
 
* О каких пороках нашего общества
 свидетельствуют масштабы репрессий 30-х годов?  * Чем объясняется то, что, несмотря на двадцатилетний период подготовки к войне, мы только после полутора лет сплошных поражений смогли изменить ход войны ценой огромных потерь и жертв?
 * Что может может быть сделано для укрепления нашего общества, очевидно расслабленного к 1941 году и находящегося после победы над Германией в крайнем истощении от голода, по-видимому, из-за неэффективного планирования экономики?
 * Как политические структуры могут быть перестроены для того, чтобы регулирование экономики приблизилось к автоматизму, а человеческие отношения стали гуманнее?

Тетрадь “манифеста” я исписал очень торопливо. Будь в моем распоряжении ещё день, я бы устранил из текста многословие и усилил аргументацию. Но для доставки тетради по адресу с оказией надо было спешить, и я утешал себя мыслью, что пишу друзьям, которые исправят всё, что я неловко выразил. Сразу же вслед за отправкой тетради я был арестован, что избавило меня от всяких колебаний. Оказалось, что за нами следили давно, слава Богу, не по моей оплошности.

На следствии стало ясно, что рукопись перехвачена, и теперь не надо запираться в чем-либо и тратить время на игру в прятки, а лучше комментировать рукопись. О себе я говорил с такой откровенностью, что следователям не на что было раздражаться. Моих друзей свезли к моему местопребыванию, чтобы сделать именно меня главным фигурантом по нашему делу, на что я пошел весьма охотно по принципу “семь бед — один ответ”, так как для меня важнее всего было избежать конфликтов с моими товарищами. Превыше всего теперь — наша дружба.

Мой собственный арест прошёл совсем по другому сценарию, чем в случае с отцом. “В то время зверь был сыт, хоть сроду он свиреп”. Хватало работы с людьми и постарше. В то утро я был очень беззаботен и доволен собой, дописав проект “мани-феста”. Я никак не ожидал, что так быстро, кратко и ясно удастся изложить столько сложных мыслей. Хорошо выспавшись, вышел я на улицу… Кто-то неожиданно окликнул меня. Оглянувшись, я увидел у обочины странноватую машину с при-открытой дверцой: “Садитесь, мы Вас подвезём”. Я подумал, что по близорукости не узнаю кого-то, но чтобы не обидеть какого-то знакомого, поступил как ни в чем не бывало: сел и поблагодарил. Мы ехали молча, и я разглядывал незнакомые лица, а они меня. Возле института я сказал: “Спасибо, мне как раз сюда”.
 
Нет, — ответили мне, — нам в управление.
Что!? Зачем!?
А за кого Вы нас принимаете?
За шутников. Или вы похитители? Но они ведь только в Америке.
Да и кому какая польза меня похищать, на какой выкуп можно рассчитывать?
 
Через сорок лет я с улыбкой думаю, что Горбачев повторил меня, когда заговорил о “новом мышлении”. Но даже он не стал заигрывать со словами “диалектическое мышление” — главным предметом моих личных забот в то далёкое время.
 
*****За хлеб и воду и свободу
 Спасибо нашему советскому народу.
В. Высоцкий.
 
О других мне не случалось, но я свидетельствовать не привык. В роли обвиняемого я говорил тогда с такой откровенностью, что судьба моя обернулась самым неожиданным образом. Из всех моих друзей и приятелей — товарищам по трём молодёжным группам, представшим перед областным судом в июле 1946 года — я один попал в Особый Лагерь. Дубравлаг середины века отличался тем, что в нем не было почти ни одного настоящего уголовника. Это спасло мне не только жизнь, но и здоровье. Там не воровали и не грабили, а зэки не враждовали друг с другом. Даже в лагерном начальстве встретился только один человек, захотевший отомстить мне за мою откровенную весёлость при известии об аресте Л. П. Берии. Я, конечно, оказался в карцере в тот же вечер, но это мне было не впервой. Не я один веселился: по всему лагерю носились стишки Х. Г. Аджимяна: “Наш то-варищ Берия вышел из доверия”!

Свирепость искреннюю в тюрьмах и лагерях я встречал только среди младших офицеров. Они были в помрачении злобы и говорили голосом Зюганова, как будто я чуть было не совершил дело Горбачёва и Ельцина. Именно в таких намерениях меня и обвиняли. Даже капитан Черненко (не он ли стал генсеком Константином Устиновичем в 1984 году?) говорил благодушно: “Разве дело в вас? У меня сын в том же классе, который Вы окончили в этом году. Могу ли я хотеть, чтобы ему повстречался такой человек как Вы?” А зам. генерального прокурора по спецделам Белкин (в мае или июне 1946 года прибывший из Моск-вы), такой барственный, укорял меня, что я предпочитал Маркса “Детской болезни левизны”. На что я ехидничал, что наше государство вышло из детского возраста и давно стало зрелым. Две ночи напролет стенографистка фиксировала только “те-оретические темы”. И я рассказывал им теорию “икс-информации” о монополии на информацию, которая ничем не отличает-ся от монополий финансовых, которые они норовят вытеснить в нашем советском обществе. Утром приносили печатный текст, я вздыхал и подписывал: пусть быстрее эти тексты попадут в Москву, может быть, заинтересуются там наверху.

И всё-таки я вынужден свидетельствовать, что жестокость карательных органов СССР была ничтожна по сравнению со сви-репостью миллионов простых советских людей, не только писавших доносы на кого попало, на кого подскажут, но и на самых близких им. А сколько было таких, кто эксплуатировал неполноправие бывших зэков, шантажируя их своей готовностью доно-сить снова и снова. Жестокость нашего быта — не важнейшая ли предпосылка своеобразия наших политических традиций? Как у древлян, о которых летописец выразился так: “Древляне жили зверинским обычаем”. Пояснять эту фразу, очевидно, не требовалось: все знали о своих нравах. Мы до конца жизни теперь беженцы древлянско-советского дела. И не забудется из книги Бруно Ясенского: “Не бойся врагов. И друзей не бойся: в худшем случае они предают. Но бойся заговора равнодушных: это с их молчаливого согласия существуют жестокость и подлость”. Народ, простивший бесчеловечность таким правителям, как Иван Грозный, и учинивший расправу над его преемником, Годуновым, по подозрению в убийстве одного ребёнка, навлек на себя приговор истории, многолетнее состояние смуты.

Жизнь моя во время войны прошла в таком голодании, что едва ли и в лагере в течение всех восьми лет мне где-либо было хуже. Люди в первые три года были вокруг жутковатые, но среди них было много людей интересных, а это я ценил всегда больше всего. Интересного человека сам себе не придумаешь. За искренность и обстоятельность моих комментариев на след-ствии я получил срок в два раза больший, чем мои друзья: десять лет лагеря, Г. И. Бондарев и Ю. Ф. Ченчик по пять лет. Две девочки получили свою малость, в том числе и за то, что слишком хорошо обо мне отзывались: одна три года (Р. Гольвидис), вторая, переписавшая манифест (В. И. Бондарева), — всего три года условно.

Моя бесшабашность не пошла мне во вред: последние пять лет я провёл в наилучшем по тем временам человеческом окру-жении — в Дубравлаге. По производственным условиям он мог сойти в то время за курортный уголок ГУЛАГа.

Мне скучно жаловаться на судьбу или власти, я всю жизнь прожил как бы в милости того высшего, что позволило не только выжить и обогатиться пониманием в невероятно трудных для меня обстоятельствах. Кто это “высшее”? Было бы хвастов-ством ссылаться на Бога, и воображать себя в невесть чем заслуженной милости. Но и не замечать благодать — тупость. Я знаю, что во многом выиграл из-за своей небезответной любви к литературе и народным песням, таким как “Уж ты сад, ты мой сад, что ж так рано цветёшь?” или плясовой “Травушка-муравушка, видно мне по улице не хаживать, травушку-мура-вушку не таптывати”. Что-то из этого я услышал изнутри, когда меня вводили в Большой дом. Я подумал, нашел время, дурак, острить… А мне в ответ — детская считалка :
 
Дождик  — дождик, перестань.
Я поеду в Арестань.
Богу молиться, царю поклониться.
Царь-сирота, отворяй ворота.
 
Ввели в кабинет и усадили. “Ну, что так побледнели? Да, молодой человек, белого света Вам больше не видеть”. “У него тоже фольклорный стиль, — удивился я, а вслух выдавил, — белый свет давно забыт, кругом красный свет” (И как это я привык так огрызаться? — маменька приучила).

Вот так мне посчастливилось попасть в Дубравлаг (п/я 385/18), ставший первым моим университетом.

Он располагался вдоль железнодорожной ветки от станции Потьма Московско-Рязанской железной дороги в направлении Муромских лесов. Как в песне В. Высоцкого: “В заповедных и дремучих старых Муромских лесах всяка нечисть ходит тучей”. Для нас эта ветка, не доходя Саровской пустыни Серафима (и не менеее знаменитого засекреченного института), заканчива-лась на станции Барашево центральным лазаретом Дубравлага и отделением номер 3, где содержались власовцы. Мне при-ходилось там работать на ремонте рельсовых путей, а зимой на расчистке их от снега. По соседству были и участки лесопо-вала. Там я работал на сравнительно лёгкой транспортировке леса уже поваленного, заодно осваивая искусство запрягать бы-ков и лошадей, чему меня обучали с хохотом тоже молодые ребята — венгры, бывшие военнопленные. По вечерам ещё уда-валось пообщаться со стариками, которых уже не выводили ни на какие работы. Смысла не было занимать ими внимание конвоиров. Их могли бы, наверное, запросто истребить, но был ещё какой-то расчет ими воспользоваться: это были люди очень много знавшие.

Тут был престарелый полярный летчик Фарих, и другие крупные ученые. Дрезденский физик, доктор Пюшман, читал мне лекции по дифференциальной геометрии и топологии, иллюстрируя свою немецкую речь чертежами на сугробах. Москвич Диодор Дмитриевич Дебольский, большую часть жизни отбывавший сроки в разных концах страны за увлечение индийской философией, пропагандировал её и мне, а ещё рассказывал о литературной жизни Москвы, о лично близком ему Михаиле Булгакове. Подобные же рассказы я выслушивал и от профессора В. А. Гроссмана, который в гимназии дружил с Таировым, затем поучаствовал в революции 1905 года, лет семь прожил в эмиграции, позднее работал у Вахтангова и тесно общался с Немировичем-Данченко. Кроме пушкинианы, темами его лекций были разные эпизоды из теории театра.

Моё поведение привлекло внимание владыки Мануила (Б. В. Лемешевского), когда он ещё не был митрополитом. На мои роб-кие просьбы просвятить меня в вере он ограничился шутливыми разговорами о литературном наследии Н. С. Лескова, а затем отправил меня на обучение к знаменитому евразийцу П. Н. Савицкому, которому он рекомендовал меня так великодушно, что старый больной Пётр Николаевич сразу согласился мной заняться и несколько месяцев по вечерам рассказывал мне о хри-стианизации России, о спорах иосифлян с заволжскими старцами, о Ниле Сорском и о святом Сергии Радонежском. Но это бы-ло только началом его дела. Лет семь или восемь спустя, он рассказал обо мне, как о своем студенте, Л. Н. Гумилеву, а его ре-комендация была вскоре дополнена отзывами профессора М. А. Гуковского. В результате, с 1959 года у нас установились весь-ма доверительные отношения, ограниченные лишь возрастной разницей в пятнадцать лет…

По всему Дубравлагу от Потьмы до Барашево пошла молва о мальчишке, который пристаёт к профессорам с расспросами. Ста-рый титул Дубравлага — Академия Сумасшедших наук — наполнился новым содержанием. Разумеется, начальство, обозвав меня “всесветным мозгокрутом”, послало меня “кататься” с этапа на этап, почти по всем мужским лагпунктам и по карцерам. И всё-таки, сравнивая свою судьбу с участью узников довоенных, я вспоминал эпиграф из Пушкинской “Капитанской дочки”: “В то время зверь был сыт, хоть с роду он свиреп. — Зачем пожаловать изволил в мой вертеп? — спросил он ласково”.

Постоянно я слышал об умерщвлении массы людей, которых теперь ни по каким архивам не могут учесть и оценить. Сколько их было и какая цена им… Их жизни сделались величинами переменными, пренебрежимо малыми. Уточняется только, в ка-кие годы погибало больше, в какие меньше. Но проинтегрировать эти функции советского правосудия до сих пор не удаётся (мой отец был реабилитирован посмертно, через восемнадцать лет после ареста). Математика наша теперь слаба, мышление оскудело. Говорят, в России, которую мы потеряли, была такая сытая жизнь, и такое разнообразие угодий, земельных и вся-ческих … Но жалеть стоит даже не это, а прежде всего способность чувствовать стыд и способность отличать подлость от праг-матизма… Дело даже не в нравах, умственных способностях и культурных традициях.

И теперь уже, сколько бы ни было у нас умных и талантливых людей, трудно выбрать из них хотя бы одного, чтобы он понра-вился большинству как президент. Просто хороших людей народ пожалеет подвергать развращающему испытанию властью. Хорошие люди у нас уклоняются и сами, прячутся в тени. Да и в Думу их не пошлют, приберегут для более почтенных занятий, ибо законам привыкли не доверять, выработку юридической риторики из риторики популистской тоже не очень уважают.

И вот из Москвы прилетел высокий чиновник. С ним хоть разговаривать легче, как, впрочем, всегда с генералом (произноси-лось с большой буквы). Но я-то помнил, что генерал Смородинский — отец девочки Гали, с которой я сидел за одной партой в первом и втором классе, — потому что она мне нравилась, — потому что вызывала острую жалость: пальчика у неё не было на одной ручке… как больно, наверное, было на операции. Всё в человеческих мотивациях так переплетается: генерал мне становился тоже симпатичен, а его положение казалось нелегким.

Я свидетельствую не о том, что с нами делали, а о том, что делали мы. И что ещё важнее — о благородстве, которое встреча-лось преимущественно в мире преследуемых коммунизмом. В мире людей, которых травили не только власти, а всё наше об-щество. Травило за проявление того благородства, черты которого были когда-то уважаемы во всём русском. В Советском Союзе эти черты казались чем-то призрачным, фантастичным, каким-то забытым очарованием старой, исчезнувшей романти-ческой литературы.

Я много думал обо всём этом, особенно летом 1954 года, когда внезапно выяснилось, что меня скоро освободят. Вдруг вспом-нили, что в 1918 году был принят указ (и не отменялся никогда) о неподсудности несовершеннолетних по политическим обви-нениям. И в то время, в конце своего пребывания в лагере, а затем и сразу после освобождения, предполагая у себя литера-турные таланты, я мысленно обыгрывал применительно к себе сюжет “Гамлета”. Я представлял себе, как можно было бы рассказать о том, что я видел, поэтическими средствами, характерными для романтизма. Вот является ко мне отец, нет — призрак отца, является и говорит со мною: “Хватит, сын мой, довольно! Ты доказал свою любовь ко мне и верность твоей памяти обо мне. Теперь оставь все мысли о делах политических. Живи! Иди, свободно ходи по улицам, радуйся простым ра-достям жизни…” Да, но разве целью моей жизни была месть за отца? Или вообще свидетельствование кому-то о чем-то? Нет, тогда я так не думал, и я отвечал своему воображению голосом лермонтовского персонажа:
 
“Я докажу, что в нашем поколенье
 Есть хоть одна душа, в которой оскорбленье
 Запав, приносит плод . О! Я – не их слуга,
Мне поздно перед ними гнуться”.
 
Что “поздно гнуться” — я очень хорошо понимал. И я знал уже очень хорошо, что есть радости, простые радости жизни — быть как все, дышать чистым воздухом, а не спёртой атмосферой душных тюремных камер. Все мои мотивации шли от затоптанной любви к той жизни, когда распалась моя связь времен, и восстановить эту связь можно было только голыми руками. Поэтому я знал, что для меня самая большая радость — это платить долги тем, кто жил до нас и будет жить после. Платить долги, расплачиваться любой ценой. Именно это, наверное, я определяю как понятие благородства.

No comments for this topic.
 

Яндекс.Метрика