Каторжные артисты.
Огарок, прилепленный к скамье, освещает самую оригинальную «уборную» в мире.
Торопясь к перекличке, артисты переодеваются в арестантские халаты.
Те, которые играли кандальников в «Беглом каторжнике», покуривают цигарку, переходящую из рук в руки, и ожидают платы от антрепренёра.
Им переодеваться нечего: их «костюмы», их кандалы — не снимаются.
Кулисы всюду и везде — те же кулисы. То же артистическое самолюбие.
— Благодарю вас! — крепко жмёт мою руку Сокольский, когда я расхваливаю его чтение «Записок сумасшедшего», — вы меня обрадовали. Всё-таки, хоть и такой театр, но всё же это что-то человеческое… А я, признаться, сильно трусил: играть перед литератором, перед понимающим человеком… Так ничего себе?
— Да уверяю вас, что очень хорошо! Вы никогда не были актёром, Сокольский?
— Актёром — нет. Но любительствовал много. В Секретаревке, в Немчиновке (любительские театры в Москве). Ведь я из Москвы. Вы тоже москвич? Ах, Москва! Малый театр! Ермолова, Марья Николаевна! Бывало, лупишь из «Скворцов» (студенческие номера) в Малый театр на верхотурье. А помните, Парадиз привозил Барная, Поссарта. Я и теперь его в Ричарде словно перед глазами вижу. Монолог этот после встречи с Елизаветой… «На тень свою мне надо наглядеться!»
— Сокольский, чёрт! На перекличку иди! Опять завтра в кандальную посадят! — высунулась из-за занавески физиономия антрепренёра.
— Сейчас… сейчас… Вы меня извините. К перекличке надо. Вот если бы вы позволили… Да уж не знаю… Нет, нет, вы меня извините!..
— Что? Зайти ко мне?..
— Д-да…
— Сокольский, как вам не стыдно?
— Ну, хорошо, хорошо. Благодарю вас. Так завтра, если позволите…
— Да иди же, дьявол, опять будешь в кандальной — из-за тебя представление отменять!
— Иду… иду… Значит, до завтра!
Сокольский побежал на перекличку в тюрьму.
— А вы отлично поёте куплеты! — обращаюсь я к Фёдорову.
Фёдоров сияет.
— При театре, знаете, понаторел… А вы к нам из Одессы изволили, говорят, приехать. Кто теперь там играет?
— Труппа Соловцова[1].
— Николая Николаевича? Ну, как он?
— А вы и его знаете?
— Его-то? Ещё с Корша помню. У Корша я парикмахером был. Да кого я не знаю! Марью Михайловну (Глебову) сколько раз завивал. Рощин-Инсаров — хороший артист. Я ведь его ещё когда помню. Отлично Неклюжева играет. Киселевский, Иван Платоныч — строгий господин: парик не так завьёшь, — беда!
Фёдоров смеётся при одном воспоминании, — и у него вырывается глубокий вздох.
— Хоть бы одним глазком посмотреть на господина Киселевского в «Старом барине!» Эх!
— Абрашкин, чего на перекличку не идёшь?
Но Абрашкин артист на роли ingenue dramatique[2], стоит, переминается с ноги на ногу, дожидается тоже комплимента.
— А, здорово, брат, это ты представляешь? — обращаюсь я к нему.
Глупая физиономия Абрашкина расплывается в блаженную улыбку.
— Я, ваше высокоблагородие, на руках ещё могу ходить, — место только не дозволяет!
— Комедиянт, дьявол! — хохочут каторжане.
Абрашкин со счастливой рожей машет рукой.
— Так точно!
А ведь этот добродушный человек резал.
Примечания
Это было в 1897 году.
Бродяга Сокольский.
— К вам Сокольский. Говорит, что приказали прийти! — доложила мне рано утром квартирная хозяйка.
— Где же он?
— Велела на кухне подождать.
— Да просите, просите!
Если бы улыбка не была в этом случае преступлением, — трудно было бы удержаться от улыбки при взгляде на «штатский костюм», в который облачился для визита ко мне Сокольский.
Рыжий, весь рваный пиджак, дырявые штиблеты, необыкновенно узкие и короткие штаны, обтягивавшие его ноги как трико, — совсем костюм Аркашки.
— А я к вам в штатском, чтоб не смущать вас арестантским халатом, — сказал он.
— Да будет вам, Сокольский, о таких пустяках. Садитесь, будем пить чай!
Сначала разговор вязался плохо. Сокольский сидел на кончике стула, конфузливо вынимал из кармана белую тряпку, которую достал вместо платка.
Но мало-помалу беседа оживилась. Оба москвичи, мы вспомнили Москву, театр, приезжих знаменитостей.
Оба забыли, где мы.
Он оказался горячим поклонником Поссарта, я — Барная. Мы спорили, кипятились, говорили горячо, громко, так что хозяйка несколько раз с недоумением, даже с испугом заглядывала в дверь.
— Чего, мол, это они? Не наделал бы он приезжему господину дерзостей?
Я продиктовал Сокольскому «Записки сумасшедшего», которые знал наизусть. Записывая их, Сокольский от души хохотал над бессмертными выражениями Поприщина.
Разговор перешёл на литературу. Сокольский особенно любит, знает и понимает Достоевского. Помнит целые страницы из «Мёртвого дома» наизусть.
— Ведь я сам хотел написать «Записки с мёртвого острова». Конечно, это был бы не «Мёртвый дом». Куда до солнца! Но всё-таки хотелось дать понять, что такое теперешняя каторга. Думал, — сам погиб, но пусть хоть как-нибудь пользу принесу. Многие из интеллигентных этим увлекаются. Да потом… бросают. Здесь все бросают… У всех почти начало есть… если только на цигарки кто не искурил! Вот и у меня. Уцелело. Нарочно вам принёс. Возьмёте — рад буду.
Мы заговорили о разнице между «Мёртвым домом» и теперешней каторгой.
Сокольский говорил горячо, страстно, увлекаясь, как человек, которому на своих плечах пришлось вынести всё это.
— Даже не «Мёртвый дом»! — говорил он, вскочив со стула и энергично жестикулируя. — Даже не он! Там даже что-то было. Вспомните этот ужас, это отвращение к палачу. А здесь даже и этого нет… А эти дивные строки Фёдора Михайловича…
В эту минуту дверь отворилась, и явившийся ко мне с визитом смотритель поселений на полуфразе перебил Сокольского.
— Сбегай-ка, братец, на конюшню. Вели, чтоб мне тройку прислали!
— Слушаю, ваше высокоблагородие! — выкрикнул Сокольский и со всех ног бросился из комнаты.
Я схватился за голову.
— Зачем вы это?
Смотритель глядел на меня во все глаза.
— Что зачем?
— Да разве нельзя было кого другого послать?.. Хоть бы из уважения ко мне…
Он расхохотался.
— Да вы что это? Гуманничать с ними думаете? С мерзавцами? Да поверьте вы мне: мерзавцы, мерзавцы и мерзавцы, — и больше ничего! Что ему сделается?
С Сокольским мы потом виделись часто. Он деятельно, охотно мне помогал знакомиться с каторгой, собирать песни, составлять словарь арестантских выражений.
Но каждый раз, как я заговаривал о чём-нибудь, кроме каторги, он весь как-то съёживался и бормотал:
— Нет, нет. Не надо об этом… Ни о чём не надо… Вы уедете, а мне ещё тяжелей будет… Не надо!..
Одну странность я заметил в Сокольском.
Он словно чего-то не договаривал… Придёт, посидит, повертится на стуле, поговорит о каких-то пустяках и уйдёт… Словно давится он чем-то, что никак не может сойти у него с языка.
Старался навести его на этот разговор.
— Сокольский, вы, кажется, мне что-то хотите сказать? Пожалуйста, откровенно…
— Нет, нет… Ничего, ничего… Право, ничего… До свиданья, до свиданья!
Становилось тягостно.
— Сокольский, — как-то не без страха начал я, — я скоро уезжаю из Корсаковска. Вы мне много помогли в моей работе… Я за это ведь получаю гонорар и считаю своим долгом…
На лице Сокольского отразилось страдание. Во взгляде, который он кинул на меня, было много злобы.
— К вам идёт кто-то… идёт…
Его чуть не на половину откушенный язык заплетался и шепелявил ещё больше:
— Ишдет… Ишдет…
И Сокольский выбежал из комнаты.
— Да Боже мой! Что ж это всё за муки?! — должно быть, вслух крикнул я, потому что хозяйка отворила двери и спросила:
— Чаю прикажете?! Звали?
Через несколько времени встречаю моего знакомого, «адвоката за каторгу», «дурачка» Шапошникова[1].
— Слушайте, Шапошников. Вы — приятель Сокольского. Он что-то имеет ко мне, да всё…
Шапошников пристально посмотрел мне в глаза и захохотал.
— Подстрелить вас хочет, ваше высокоблагородие, да всё не решается!
— Как подстрелить? Какой вздор говорите!
— Как «подстреливают»? Денег попросить семь целковых. Татары насели. Он тут майданщику да другим, за водку и за разное, семь рублей должен. Узнали, что он к вашему высокоблагородию ходит, и насели: «Проси да проси у барина». Избить до полусмерти обещают. А он давится, шельма! Ха-ха-ха!.. Давеча от вас в тюрьму как угорелый прибег. «Догадался!» кричит. Ха-ха-ха!.. В каторге да этакие нежности!
— Да на-те, на-те вам, Шапошников, пойдите, сейчас же отдайте… Не говорите ему про наш разговор… Скажите, что я вам дал, лично вам… Сделайте там, как хотите…
Во взгляде Шапошникова на одно мгновение сверкнула какая-то жалость, но он сейчас же прищурил глаза и посмотрел на меня с иронией.
— Вы кого зарезали?
— Кто? Я?
— Вы?
— Я никого не резал.
— Никого? Так за что вас на Сахалин послали?
И Шапошников снова расхохотался своим странным смехом, от которого у непривычного человека мурашки по телу пробегают.