29/04/24 - 10:14 am


Автор Тема: Сахалин (Дорошевич).1903 год.Ч-19.Поселенцы.Сожительница.  (Прочитано 307 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Оффлайн valius5

  • Глобальный модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Сообщений: 27426
  • Пол: Мужской
  • Осторожно! ПенЬсионЭр на Перекрёстке!!!
Поселенцы.

— К вам там поселенцы пришли! — в смущении, почти в ужасе, объявила квартирная хозяйка.

— Так нельзя ли их сюда?

— Что вы! Куда тут! Вы только взгляните, — что их!

Выхожу на крыльцо. Толпа поселенцев — человек в двести, — как один человек, снимают шапки.

— Ваше высокоблагородие! Явите начальническую милость…

— Что вам?

— Насчёт пайков мы! Способов никаких нет…

— Стойте, стойте, братцы! Да вы за кого меня принимаете? Я ведь не начальство!

— Точно так! Известно нам, что вы писатель… Так уж будьте такие добрые, напишите там, кому следовает… Способов нет. Голодом мрём! Пришли сюда с поселений, думали работишку найти, — все подрядчики японцами работают! Пайков не дают, на материк на заработки не пущают. Помирай тут на Сакалине! Что же нам теперь делать?

— А сельское хозяйство?

— Какое ж, ваше высокоблагородие, наше хозяйство! Не то что сеять, есть нечего. У кого были семена, — съели. Скота не дают. Смерть подходит!

— Барин! Господин! Вашескобродие! — протискивается сквозь толпу невзрачный мужичишка.

Мужичишка — тип загулявшего мастерового. Хоть сейчас пиши с него «Камаринского мужика»: «борода его всклокочена, вся дешёвкою подмочена». Красная рубаха от ветра надулась парусом, полы сюртучишка так ходуном и ходят.

Голос у мужичишки пронзительный, с пьяной слезой, из самых недр его пьяной души рвущийся.

Первым долгом он зачем-то изо всей силы кидает об пол картуз.

Начало поселения в тайге. Первый дом.

— Господин! Ваше сиятельство! Дозвольте, я вам всё разъясню, как по нотам! Ваше сиятельство! Господин благодетель! Это они всё правильно! Как перед Господом говорю, — правильно! Потому способов нет! Сейчас это приходит ко мне, к примеру скажем, он: «Мосей Левонтич, способов нет». Я ему: «Пей, ешь, спасай свою душу!» Потому я для всякого… Правильно я говорю, ай нет? — вдруг с каким-то ожесточением обращается он к толпе. — Правильно, аль нет? Что ж вы, черти, молчите?

— Оно действительно… Оно конечно! — нехотя отвечает толпа. — Ты про дело-то, про дело.

— Потому я для всякого! На свои, на кровные! Вон они кровные-то! — мужичинишка разжимает кулак, в котором зажато семь копеек, — вон они! Обидно!

«Мосей Левонтич» бьёт себя кулаком в грудь. В голосе его всё сильнее и сильнее дрожит слеза.

— Правильно я говорю, ай нет? Что же вы молчите? Я за вас, чертей, говорю, стараюсь, а вы молчите!

— Оно конечно… Оно верно… Да ты про дело-то, про дело! — уже с тоской отвечает толпа.

Но «Мосей Левонтич» вошёл в раж, ничего не слышит и не слушает.

— Какой есть на свете человек Мосей Левонтич?! Сейчас мне поселений смотритель лично известен. Призывает. «Можешь, Мосей Левонтич, бюсту для сада сделать». Так точно, могу, — потому я скульптор природный. Природный!

«Природный скульптор» начинает опять усиленно колотить себя в грудь и утирает слёзы.

— Не какой-нибудь, а природный! Из Рассеи ещё скульптор. «Можешь?» — Могу. — «На тебе две записки на спирт». Обидно! Что я с ними, с записками-то, делать буду? Куда денусь. Ежели у всякого свои записки есть? Правильно я говорю, ай нет? Что вы, черти…

— Ну, слушай! — перебиваю я его, видя, что красноречию «скульптора» конца не будет, — я вижу, что ты человек серьёзный. Мы с тобой в другой раз поговорим. А теперь дай мне с народом покончить. Поотодвиньте-ка его, братцы.

Десяток рук берётся за природного, но огорчённого скульптора, — и его тщедушная фигурка исчезает в толпе.

Положение тягостное.

— Что ж я для вас могу сделать? Я ничего не могу.

— Так! — уныло говорит толпа, — к кому ни пойдёшь, все ничего не могут! Кто ж может-то? Делать-то теперь что же?

— Этак в тюрьме лучше!.. Куда! Не в пример!.. Там хошь работа, да зато корм!.. А здесь ни работы ни корма. Что ж теперь делать? Одно остаётся: убивать, грабить! Пущай опять в тюрьму забирают. Там хошь кормить будут! Больше и делать нечего: хватил кого ни попадя! — раздаются озлобленные голоса.

Тут-то мне в первый раз пришёл в голову афоризм:

— Каторга начинается тогда, когда она кончается — с выходом на поселение.

Афоризм, который повсюду на Сахалине имел одинаковый успех, где я что ни говорил.

— Это действительно. Это правильно. Это слово верное! — говорили каторжане и поселенцы. — Это истинно, так точно!

— Совершенно, совершенно справедливо! Именно, именно так! — подтверждали в один голос чиновники.

И даже те, кому, казалось бы, следовало именно заботиться, чтобы это было не так, — и те только вздыхали.

— Вы это напишите! Непременно напишите. Это правда, глубокая правда. Ужас, ужас!

Сожительница.

Что за фантастическая картина! Где, когда по всей России вы увидите что-нибудь подобное?

— Бог в помощь, дядя!

— Покорнейше благодарствуем, ваше высокородие! Ты бы привстала, — видишь, барин идёт! — говорит мужик, вытаскивающий из печи только что испечённый хлеб, в то время как баба, развалясь, лежит на кровати.

Баба нехотя начинает подниматься.

— Ничего, ничего! Лежи, милая. Больна у тебя хозяйка-то?

— Зачем больна? — недовольно отзывается баба, снова принявшая прежнее положение. — Слава Те, Господи!

— Что ж лежишь-то? Нескладно оно, как-то, выходит. Мужик и вдруг бабьим делом занимается: стряпает.

— Ништо ему! Чай, руки-то у него не отвалятся. Свои — не купленые. Пущай потрудится!

— Да ведь срам! Ты бы встала, поработала!

— Пущай её, ваше высокоблагородие! Баба! — извиняющимся тоном говорит мужик, видимо, в течение всей этой беседы чувствующий себя ужасно сконфуженным.

— Больно мне надоть! Дома поработала, — будет. Дома, в Рассее, работала, да и здесь ещё стану работать! Эка невидаль! Может и он мне потрафить. А не желает, кланяться не буду. Меня вон надзиратель к себе в сожительницы зовёт. Их, таких-то, много. Взяла, — да к любому пошла!

Баба — костромичка, выговор сильно на «о», говорит необычайно нахально, с каким-то необыкновенно наглым апломбом.

— Но, но! Ты не очень-то! Разговорилась! — робко, видимо, только для соблюдения приличия, осаживает её поселенец. — Помолчала бы!

— Хочу и говорю. А не ндравится, — хоть сейчас, с полным моим удовольствием! Взяла фартук и пошла. Много вас таких-то безрубашечных! Ищи себе другую, — молчальницу!

— Тьфу ты! Веред — баба, — конфузливо улыбается мужик, — прямо веред.

— А веред, — так и сойти веред может. Сказала, — недолго.

— Да будет же тебе. Слова сказать нельзя. Ну, тебя!

— А ты не запряг, так и не нукай! Я тебе не лошадь, да и ты мне не извозчик!

— Тьфу, ты!

— Не плюй. Проплюёшься. Вот погляжу, как ты плеваться будешь, когда к надзирателю жить пойду…

— Ты какого, матушка, сплава? — обращаюсь я к ней, чтобы прекратить эту нелепую сцену.

— Пятого года[2].

— А за что пришла?

— Пришла-то за что? За что бабы приходят? За мужа.

— Что ж, сразу к этому мужику в сожительницы попала?

— Зачем сразу! Третий уж. Третьего сменяю.

— Что ж те-то плохи, что ли, были? Не нравились?

— Известно, были бы хороши, — не ушла бы. Значит, плохи были, ежели я ушла. Ихнего брата, босоногой команды, здесь сколько хошь: ешь, не хочу! Штука не хитрая. Пошла к поселений смотрителю: не хочу жить с этим, назначьте к другому.

— Ну, а если не назначат? Ежели в тюрьму?

— Не посадят. Небойсь! Нашей-то сестры здесь не больно много. Их, душегубов, кажинный год табуны гонят, а нашей сестры мало. Кажный с удовольствием…

Становилось прямо невыносимо слушать эту наглую циничную болтовню, эти издевательства опухшей от сна и лени бабы.

— Избаловал ты свою бабу! — сказал я, выходя из избы провожавшему меня поселенцу.

— Все они здесь, ваше высокоблагородие, такие, — всё тем же извиняющимся тоном отвечал он.

— Меня баловать неча! Сама набалована! — донеслось из избы.

Я дал поселенцу рублишко.

— Покорнейше благодарствую вашей милости! — как-то необыкновенно радостно проговорил он.

Арестантские типы. Сожительница.

— Постой! Скажи, по чистой только совести, на что этот рубль денешь? Пропьёшь, или бабе что купишь?

Мужик с минуту постоял в нерешительности.

— По чистой ежели совести? — засмеялся он. — По чистой совести, полтину пропью, а на полтину ей, подлой, гостинцу куплю!

Через день, через два я проходил снова по той же слободке.

Вдруг слышу — жесточайший крик.

— Батюшки, убил! Помилосердуйте, убивает, разбойник! Ой, ой, ой! Моченьки моей нет! Косточки живой не оставил! Зарежет! — пронзительно визжал на всю улицу женский голос.

Соседи нехотя вылезали из изб, глядели, «кто орёт?» — махали рукой и отправлялись обратно в избу:

— Началось опять!

Вопила, сидя на завалинке, всё та же — опухшая от лени и сна баба.

Около стоял её мужик и, видимо, уговаривал.

Грешный человек: я сначала подумал, что он потерял терпение и «поучил» свою сожительницу.

Но, подойдя поближе, я увидел, что тут было что-то другое.

Баба сидела, правда, с растрёпанными волосами, но орала спокойно, совсем равнодушно и тёрла кулаками совершенно сухие глаза!

Увидев меня, она замолчала, встала и ушла в избу.

— Ах, ты! Веред-баба! Прямо веред! — растерянно бормотал мужик.

— Да что ты! «Поучил», может, её? Бил?

— Какое там! — с отчаянием проговорил он. — Пальцем не тронул! Тронь её, дьявола! Из-за полусапожек всё. Вынь ей да положь полусапожки. «А то, — говорит, — к надзирателю жить уйду!» Тьфу, ты! Вопьётся этак-то, да и ну на улицу голосить, чтобы все слышали, будто я её тираню, и господину смотрителю поселений подтвердить могли. А где я возьму ей полусапожки, подлюге?!

Вот вам типичная, характерная, обычная сахалинская «семья».

Примечания.

Так называются на Сахалине каторжные женщины, выдаваемые поселенцам «для совместного ведения хозяйства». Так это называлось официально раньше. Теперь даже официально, — напр., в «Сахалинском календаре», — это называется «незаконным сожительством», что гораздо ближе к истине.
95-го. Женщин присылают обыкновенно осенью.

No comments for this topic.
 

Яндекс.Метрика