29/03/24 - 10:20 am


Автор Тема: Петр Якубович - В мире отверженных(Продолжение-4)  (Прочитано 377 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

Оффлайн valius5

  • Глобальный модератор
  • Ветеран
  • *****
  • Сообщений: 27470
  • Пол: Мужской
  • Осторожно! ПенЬсионЭр на Перекрёстке!!!
VI. ПОДЪЕМ

 
   Через неделю работы вся шахта была заполнена готовыми шпурами. К нам явился Петр Петрович, неся в руках целую охапку динамитных патронов с длинными черными и белыми фитилями и корытце с жидко разведенной глиной. Я попросил Петра Петровича объяснить мне устройство снарядов.
   -- Собственно, это не динамит, -- сказал он, подавая мне один из них в руки, -- а гремучий студень.
   Я развернул бумажку, в которую был спрятан патрон, и увидал столбик желтоватого студенистого вещества, похожего на обыкновенный воск.
   -- Устройство простое, -- продолжал Петр Петрович, -- к ружейному патрону с капсюлем приделан пороховой фитиль. Затолкаешь его на самое дно шпура и снаружи хорошенько глиной обмажешь, чтоб взрыв был сильнее. Потом поджигаешь фитиль и лататы задаешь... Ну, кто же со мной полезет сегодня? Одному там не управиться, пожалуй. Ты, что ли, Ракитин?
   -- Я, Петр Петрович, не умею... Я...
   -- Ага! Заслабило?
   .-- Нет, Петр Петрович, не то чтобы заслабило, а как я в младенчестве руку сломанную имел и к тому же напужан был сильно... Раз кони... Летом было дело...
   -- Ну ладно, ладно... Не до басен теперь. Ты, Семенов, пойдешь?
   -- Порадейте.
   . Они пошли вниз, а мы, остальные, легли на срубе шахты и с любопытством свесили вниз головы. Долго там ничего не было видно, кроме мелькавшей взад и вперед свечки. Наконец послышался голос нарядчика:
   -- Теперь уходи, Семенов!
   Тогда арестанты, и прежде всех Ракитин, повскакали на ноги и побежали вон из шахты. Но увидав, что я продолжаю лежать, и сообразив, что Петр Петрович с Семеновым еще внизу, все опять насмелели и прилегли.
   -- Боитесь? -- спросил я Ракитина.
   -- Эх, Иван Николаевич! Ведь у меня, знаете, жена и мальчоночко есть!.. Для них больше оберегаешься.
   Вдруг внизу что-то зашипело и вспыхнуло... В одном, в другом, в третьем месте... Все вздрогнули и с криком "зажигает!" кинулись прочь. На этот раз побежал и я.., Скоро вылез из западни и Семенов. Петр Петрович еще перед спуском в шахту приказал нам стоять во время "паленки" не ближе двадцати шагов от колпака. Прошло минуты полторы томительного ожидания, а Петр Петрович все еще не показывался, и мы решили, что он предпочел ожидать выстрелов на одной из лестниц. Но вдруг его плотная фигура с красным задыхающимся лицом появилась в дверях колпака, и почти одновременно один за другим грянули два выстрела. Первый из них ударил сравнительно глухо, с каким-то тяжелым и как бы сердитым, отрывистым стуком; зато второй был оглушительно громок. Мне показалось, что весь колпак дрогнул и зашатался... Сидевшие на нем два голубка, как сумасшедшие, пригнулись к крыше и, глупо вытянув шеи, в первую минуту, не знали что делать, но потом встрепенулись, шумно захлопали крыльями и, высоко взвившись, начали кружиться в воздухе. Еще четыре зажженных Петром Петровичем патрона ударили несколько позже, и притом два из них до того одновременно, что я сомневался даже, точно ли это было два выстрела. Последнего, седьмого по счету, ждали так долго, что Петр Петрович стал уже беспокоиться.
   Должно быть, сфальшил, проклятый! -- проворчал он,  вслед за тем послышался такой оглушительный гром, что перед ним и второй удар показался слабым.
   -- Вот ловко, должно быть, сорвало! -- заметил Ракитин.
   -- Напротив того, -- отвечал Петр Петрович, -- этот хуже всех взял, на воздух вылетел. Лучше берут те, которые глухо ударяют.
   Оставалось выпалить еще пятнадцать шпуров, но зажигать их тотчас оказалось невозможным, потому что вся шахта была наполнена серным удушливым дымом, очень медленно поднимавшимся вверх. Чтобы ускорить его выход, мы стали опускать и поднимать вверх канат с кибелями, но все-таки ждать пришлось довольно долго, пока нарядчик, ворча и ежеминутно отплевываясь, мог наконец вторично отправиться на дно шахты. В этот второй раз он успел зажечь восемь шпуров: для остальных пяти пришлось в третий раз спускаться. По окончании паленки он был утомлен, бледен, страшно кашлял и выплевывал изо рта черную, как сажа, слюну. К. счастью, ни один из двадцати патронов не "сфальшил", и на другой день мы могли без страха приниматься за обивку и подъем взорванного камня. *
 
   * Инструкции горного ведомства строго предписывают в тех случаях, когда патрон почему-либо не взорвет, "обуривать" его, то есть делать рядом другой шпур; этот способ считается самым надежным. Нельзя, однако, не сознаться, что он довольно-таки страшен, и арестанты очень часто наотрез отказываются от обуривания. Тогда употребляют другое средство: по возможности выколупывают (если нельзя совсем вынуть) сфальшививший патрон ив ту же дырку вставляют новый. Впрочем, нередки в рудниках и трагические случаи гибели арестантов и нарядчиков. (Прим. автора.)
 
   С любопытством спустился я утром следующего дня в шахту посмотреть на результаты взрыва. Прежде всего меня удивило, что, несмотря на семнадцать протекших часов, на дне шахты все еще слышался неприятный запах серы. Но больше всего я был поражен незначительными размерами произведенных разрушений. Я ожидал, что от таких громоносных выстрелов вся шахта потрескается и подастся в глубину чуть не на целую сажень, а на деле только кой-где виднелись кучки наваленных каменьев и замечались трещины. Любопытнее всего было мне, разумеется, посмотреть на то место, где находились два выбуренные мною шпура. Один из них -- увы! -- остался точь-в-точь таким же, каким был и до паленья...
   -- Не осилил, на воздух выпалил, -- объяснил мне Семенов, -- оно и лучше! У вас, значит, готовая дырка есть.
   Зато от другого моего шпура осталась только длинная царапина на камне; от большинства других остались "стаканы".-- остатки в несколько вершков глубиной.
   -- Очень хорошо взорвало! -- решил Семенов.
   -- Это хорошо называется?!
   -- А вы как бы думали? Знаете, сколько тут обивки будет? Дня на два по крайней мере. Смотрите: и здесь бут, и здесь, везде трещины.
   И он начал ударять слегка балдой по разным местам шахты: последняя глухо отзывалась на удары ("бутила"). Я очень мало понимал во всех этих технических терминах и потому решил держаться наблюдательной политики.
   -- Эй, черти, чего там разботались? -- закричал Семенов товарищам, остававшимся еще наверху. -- Влезайте все, да за дело примемся!
   Тотчас же несколько человек сошло вниз. Проворный Ракитин и увалень Ногайцев, которому тяжело было тащить по лестницам свое грузное тело, спустились по канату. Мне поручили держать свечку и светить. Семенов отгреб в одном углу наваленные мелкие каменья, насмотрел трещину и, наставив на нее кирку, велел Ракитину бить балдою.
   -- Вот я тебя запрягу! Поменьше язык-то чесать станешь.
   Ракитин покорно взял полупудовую балду, занес ее высоко над головой, зажмурился -- и... со всего размаху хватил ею по деревянной ручке кирки: кирка полетела в один конец шахты, сломанная ручка в другой, а Семенов едва успел отдернуть руку, в которой держал ее.
   -- Ах ты, сволочь паршивая!:--закричал он. -- Разве так бьют? По морде захотел, что ли? У тебя где глаза-то?
   Ракитин стоял с виноватым видом и уныло смотрел в сторону.
   - Какой я, на самом деле, работник, Иван Николаевич,  зашептал он мне, жалуясь. --- Взрос я в сиротстве...  К торговому потом делу приобвык... Натура у меня к понятию всякому склонная... .Вот ежели бы грамоте меня обучали, так я, думаю, далеко бы пошел! Потому глаз у меня на этот счет самый пронзительный!
   - Да! Сразу б в попы тебя поставили! -- злобно сказал Семенов. -- Ступай-ка лучше наверх, покаместьцел, да  ручку новую к кирке вытеши. Топор там лежит.
   Ракитин послушно поплелся наверх. Через две минуты мы уже слышали, как он распевал там песни и чем-то потешал казаков. Вместо Ракитина бить стал сам Семенов, а кирку держать Ногайцев. Все лицо и фигура Семенова мгновенно преобразились. И в обычное время он поражал меня своим здоровьем и силой, теперь же казался прямо каким-то мифическим титаном, явившимся из неведомого мира. Несмотря на порядочный мороз, он сбросил бушлат и работал в одной рубашке, без шапки. Богатырская грудь его и стальные мускулы отчетливо обрисовывались и поражали своей упругостью. Он поднимал и опускал полупудовую балду, казалось, играючи, без заметного напряжения, и каждое движение выходило от этого красивым, почти грациозным. А между тем от этих красивых ударов вся гора тряслась под нашими ногами... Он отваливал и, обхватив руками, с легкостью относил в сторону такие куски гранита, из которых многие я не мог бы, пожалуй, и с места сдвинуть... Только на лицо его жутко было глядеть во время этой работы: что-то жестокое, неприятное скользило по нем. Да, этот человек ни перед чем не остановится, на все решится, если найдет нужным -- невольно думалось про Семенова... Я попросил его дать мне попробовать ударить. Он молча передал балду.
   -- Ну, только я держать не буду! -- заявил Ногайцев. -- Бей так, по камню.
   Я ударил раза четыре; но удары мои были так младенчески слабы и неуклюжи, что я сам устыдился своей попытки и, слыша общий смех, бросил балду на землю. Тем не менее после этих четырех ударов я уже с трудом переводил дыханье и шатался на ногах. За мною стал бить Ногайцев. Я ожидал чего-нибудь до крайности неуклюжего и смешного от этой неповоротливой медвежьей фигуры, но, к .удивлению своему, и им также принужден .был залюбоваться. В работе его также виделась могучая стихийная сила, чуялся тоже богатырь сказочных времен... Залюбовавшись этими "детьми природы", я чуть не потерял глаза! Один из отскочивших камешков попал мне внезапно в бровь и рассек ее до крови... Арестанты тогда предупредили меня, что во время обивки подобные вещи случаются очень часто и что надо быть осторожным. Напуганный этим случаем, я стал с тех пор во время обивок прикрывать оба глаза рукавицей левой руки (что, конечно, мало увеличивало мою работоспособность)...28
   Обивка наконец кончилась, и все снова полезли наверх пить чай. За чаем разговорились и разоткровенничались. Болтал больше всех, по обыкновению, Ракитин, но внимание мое направлялось уже не к нему. Между прочим, арестанты стали "подзуживать" добродушного, но вместе и крайне обидчивого "Михаила Ивановича", и совокупными усилиями нам удалось выжать из него любопытную и страшную историю, приведшую его в каторгу.
   -- Ведь вот попадется же экое брюхо в каторгу,-- завел один арестант. -- И за что попасть мог?
   Ногайцев молчит, только пьет чай, сердито сопя в свою грязную китайскую чашку.
   -- Он телушечник, -- сказал Ракитин, -- ей-богу, телушечник, по всему видно. *
 
   * Намек на один гнусный противоестественный порок (Прим. автора)
 
   Я любого из них за три версты узнаю.
   -- Да, телушечник! -- огрызнулся Ногайцев. -- Ты поймал меня?
   -- А коли нет, за что ж ты попал? -- Нужно сказать тебе. Беспременно. Не то серчать станешь.
   -- За бабу ты прийти не мог, потому какая ж баба тебя любить бы стала?
   -- А вот любила.
   -- Это то-ись жена-то родная? Это, брат, не в счет.
   -- Зачем родная... И окромя жены...
   -- Что-то чудно, брат, верится...
   --- А ты поверь.
   -- Ну расскажи, тогда и поверю. Чужая тебя баба любила? Да разве кривая какая? Аль безносая?
   -- Еще какая девка-то! И девка, и мать ейная, обе.
   -- Что ты говоришь?!
   -- Ну. Я в работниках у богатого купца томского жил. Вот жена-то его, купца этого самого, Матрена, и связалась со мной... А за ней и дочь ейная, Парасковья... Ты думаешь что? На воле-то я такой же был? Ведь это от тюрьмы, брат, жир этот и одышка взялись, а прежде я не хуже тебя молодец был.
   -- Ну, допустим. И что ж, долго не знал ничего муж то, купец-то?
   -- Да он и по сей день ничего не знает. Шито-крыто, брат, дело делалось. Ты думаешь, я как? Не дурней тебя был. А только из-за баб этих, из-за проклятых, я и в каторгу пошел!
   -- Это верно он говорит, братцы! Сколько из-за этих шкур нашего брата погибает!
   -- Еще как погибают-то! Будь бы моя, братцы, воля бы, всех баб на свете на цепе держал, а чуть какая непокорность бы оказала -- камень ей на шею и в воду! Как же ты, дурак, попустился им? Брюхо мякинное!
   -- Так. Хозяин продал в Барнауле товар и велел хозяйке с сыном и дочерью домой в Томск ехать. А я пожелал к жене на побывку съездить в Тару. Он дал мне, что следовало по расчету, и, не дожидаясь отправки семейства, поскакал сам в Бийск, по торговому делу. Только он уехал, Матрена с Парасковьей и ну ко мне приставать: поедем да поедем с нами, Федча.
   -- Да ты как же жил-то с имя обеими? Неужто они не таились друг от дружки?
   -- Ну вот еще! Знамо, таились... Разве, может, подозренье имели... Я, на грех, возьми и согласись. Собрались, поехали вместе. С нами еще брат, Матренин-то сын, значит, парень лет двадцати, да работник-мальчишка. Вот едем. Хорошо таково едем. Время о летнюю пору. Пришлось раз ночевать на краю болота. Страшенная такая трясина, ельник кругом... Развели костер, закусили, выпили. Мы с Антипом-то, братом Парасковьиным, и здорово таки хватили. Ночь-то не помню уж как и прошла, а утром, солнышко чуть взошло, Антип и застань меня с сестрой... И у нее, конечно, выпито было лишнее: вот мы и заснули в кибитке, обнямшись. Открыл Антип рогожу и увидал нас в этаком виде... Схватывает сейчас прут --и давай поливать меня! Я насилу разбудился, уж Парасковья растолкала... Выскакиваю из кибитки, наубёг хочу. А он за мной, да все стегает, все стегает. Загорелось тут у меня внутре: что, думаю, ты за господин мне? Оглядываюсь: стяжок хороший лежит березовый... Хватаю его. "Отстань, говорю, не вводи в грех!" Не слушает. Ровно очумел парень -- знай хлещет. Ну, я как развернусь, как хвачу его по башке... Так половина черепа и отлетела! Тут уж в глазах у меня красный туман пошел... Кровь, значит, ударила... Теперь, думаю, все равно погибать! Кидаюсь к телеге, в которой старуха спала, --хвать и ее по голове. Вдребезги голова. Мальчишка-работник смотрит на меня во все глаза, сам ни жив ни мертв. Мальчишке пятнадцать лет. Смиренный такой парень, славный, и жили мы с ним душа в душу. Не поднялась у меня рука на малого, бросил я стяг. Потом вспомнил, что ведь еще Парасковья осталась. Лечу к кибитке --она простоволосая сидит, белая вся как полотно, и языка и ума решилась со страху... Хватаю ее за ноги, как чурку, размахиваюсь -- бац головой об колесо! Только мозги во все стороны полетели. Тогда подхожу опять к Ваське: "Вот что, говорю, Вася. Жили мы с тобой как братья родные, и зла я тебе не хочу делать. Помни же: ты ничего не видал, это все во сне было. Сам я вчера еще ничего в уме не держал, ничего б и не было, кабы сами они не довели меня до этого". Подхожу затем к Антипу, нахожу у него в бумажнике две тысячи рублей, у Матрены нахожу -- в юбке зашиты -- тоже две тысячи рублей; у Парасковьи под левой титькой полторы тысячи заложено... Отобрал деньги и стащил всех разом в болото: одного на спину, тех двух сволочей под мышки..: В такую трясину опустил, что они б там и до скончания века оставались... Еще и каменьев сверху наворочал... Следы все уничтожил, ни одного пятнышка крови не оставил... Всю траву кругом пожег... Телеги и коней цыганам продал... Ваське дал пятьсот рублей и простился. Уехал я в Томск и стал там гулять. Думаю, никаких улик против меня теперь не может быть, потому хозяин, уезжая, думал, что я в Тару еду.
   -- Значит, Васька тебя продал? Надо было и его, гаденыша, пристукать.
   -- Вот то-то и есть. Доброта-то меня и погубила. Об Ваське я и думать забыл. А он тоже, как и я, гулять зачал. Стали люди дивиться, откуда у него эстолько денег взялось. А как узнал купец, что у него вся семья куда-то пропала, за Ваську и принялись. Арестовали его, молодчика, он и укажи на меня.
   -- Вот те и брат родной!
   -- Да. Только я раньше прослышал, что меня арестуют, и денег у меня копейки не нашли.
   -- Куда ж ты дел их?
   -- Две тысячи я уже прогулять успел, тысячу дедушке своему подарил -- очень любел меня дедушка; пятьсот крестнику отдал; думаю, вырастет -- будет у бога грехи мои отмаливать. А остальные полторы тысячи спрятал.
   -- Куда ж ты спрятал?
   --А тебе на что?
   -- А вот, может быть, сорвался бы я, пошел бы и взял...
   -- Нет, уж ты не бери. Те бумажки все равно теперь негожи, новые в обороте ходят.
   -- Зачем же ты, дьявол, прятал их? Лучше бы дал попользоваться кому.
   -- Дурака нашел. Нет, лучше пущай так пропадут, истлеют. Кажный пущай сам об себе заботится.
   -- А скажите, Ногайцев, --задал и я вопрос, -- за что вы Парасковью убили?
   Ногайцев смеется:
   -- А что тебе? Жалко?
   -- Ну да все-таки... Теперь ведь дело прошлое: вы любили ее?
   -- Любел. Ну что из того?
   -- Любили -- и убили? Как же это? За что?
   -- А за то -- все равно одна змеиная порода! Зачем ей на свете жить?
   -- А вы зачем на свете живете?!
   -- Я мужик... Что ж, по-твоему, мне надо было оставить ее живой? Чтоб она разблаговестила, меня погубила?
   -- Молодец Михаиле Иваныч! -- одобрили его слушатели. -- Хорошо расправился! Еще и каменьев сверху наворочал.
   -- Как он ее, братцы, об колесо-то звезданул! Xa- ха-ха! Знай наших сибиряков!
   -- Да и Антипку славно тоже употчевал, на том свете помнить будет!
   -  Вы сознались, Ногайцев, когда вас арестовали?--- задал я еще вопрос.
   -- Нет, ото всего отперся. За несознание-то мне и двадцать лет дали, а то за что ж бы?
   -- Как за что!.. Да разве это много за три души-то?
   -- Вестимо, много... Они разве мучаются теперь? Им хорошо... А я тут страдай за них! Не из корысти ж я и убил-то, а за свою ж обиду. Зачем он меня стегал?
   -- Как без корысти? Ведь вы же взяли деньги?
   -- Вот еще чудное дело! Что же, и деньги было в трясину бросить? Тут всякий бы на моем месте взял...
   Я не стал спорить, видя, что мы говорим на совершенно разных языках и что нам никогда не понять друг друга. Тяжелое, удручающее впечатление произвели на меня и этот рассказ и это бездушное отношение к нему слушателей. Меня охватило чувство невольного ужаса и отвращения к этому мягкому, по-видимому, и простодушному парню, в душе которого почудилось мне присутствие какой-то недоброй, темной, больной, быть может ему самому неведомой силы... И немало времени прошло, пока я смог осилить себя и начать относиться к нему по-старому. Это случилось тогда только, когда ужасная история, услышанная мной в этот день, побледнела перед другими, в десять раз более страшными своим бессердечным цинизмом и сознательной развращенностью, когда, ближе познакомившись с Ногайцевым, я узнал, что он богородицу смешивает с пресвятой троицей, Христа с Николаем-угодником и пр., узнал, что душа его, в сущности, то же, что трава, растущая в поле, облако, плывущее в небе и повинующееся дуновению первого ветра. В самом деле, чем он был виноват, если, предоставленный на жертву соблазнам жизни, городской культуры и собственным плотским вожделениям, ни от кого и никогда не получил той священной искры Прометея, которою гордимся мы, образованная часть человечества, и которая может хоть сколько-нибудь сдерживать в нас дикие, животные порывы? Кто решился бы предать его вечной анафеме?..
   -- Однако, ребята, пора за подъем приниматься,--сказал вдруг Семенов, почти не принимавший участия в разговоре, -- а то болтовни нашей и век не переслушаешь. Полезай в шахту, Ногайцев, каменья накладывать.
   -- Тебе, Мишенька, привычное дело каменья-то ворочать, -- прибавил Ракитин, -- будешь там поваркивать себе:- м-м! м-м! м-м! .
   Трое арестантов, в том числе и я, взялись крутить вал, Семенов с Ракитиным -- принимать кибель и относить каменья в носилках на отвал. Втроем мы едва выкручивали теперь кибель: камень был потяжелее воды и тем более льда. Однажды, когда мы уже выкрутили кибель, Ракитин, неловко принимая его, упустил из рук гранитную глыбу весом не меньше двух пудов, и с страшным шумом и свистом она полетела на дно шахты.
   -- Берегись! -- успел крикнуть Семенов, и крик этот спас Ногайцева от неминучей смерти: едва успел он отскочить под лестницу, как камень грохнулся на то самое место, где он стоял.
   -- У, чучело соломенное, мякинное брюхо!--: накинулись на него же Семенов с Ракитиным. -- Ты каждый раз должен под варшафтом * стоять, когда подымают кибель... А то и мокренько от тебя не останется!
 
   * Так выговаривают арестанты слово "форшахта", то есть передняя часть шахты, занятая лестницами, (Прим. автора.)
 
   -- Вот ироды оглашенные! -- кричал, в свою очередь, Ногайцев из глубины колодца, очевидно до полусмерти перепуганный. -- Вы, пожалуй, скорее начальства на тот свет отправите... Жизнь мне, что ль, надоела, с вами работать? Черти!
   -- Ну! Ну! -- прикрикнули на него. -- Сам же виноват, плохо укладывает, да еще и ругается... Толстопузый боров!
   И работа пошла по-прежнему, хотя долго еще не мог я оправиться от пережитого волнения. А неунывающий Ракитин уже острил:
   -- А что б за беда, ежели б и убило одного такого дьявола? Нового б пригнали, еще жирнее. Нашего брата у матушки казны много!
   -- А бывают случаи, что убивает насмерть? -- полюбопытствовал я.
   -- Сколько еще бывает-то, -- отвечали арестанты. -- Здесь хорошо вот -- восемь сажен глубины, а ведь есть шахты в двадцать и сорок сажен. Там бросьте этакий вот маленький камушек, в зернышко величиной, и то, пожалуй, голову до крови прошибет. Прошлой зимой в Зерентуе сорвалась с каната пустая бадья и упала на татарина. Так ему весь череп разнесло и руку из плеча вырвало, на аршин в сторону отбросило... А иной раз так счастливо обойдется, что просто диву дашься. Раз этак же в Алгачах с четырех сажен сорвался кибель и прямо на плечи Ваньке Микитину... Положим, здоровенный детина, богатырь прямо... Так он всего только неделю в больнице пролежал, да и то так больше, для предлогу... Теленок раз тоже упал на Покровском в шахту-- и хоть бы что у него повредилось! Мычит там, сердешный, насилу выволокли.
   -- Одиножды я тоже напужался, братцы. Сижу это в шахте, бурю себе, ни об чем, то-ись, не думаю. А рядом Андрюшка на кибель примостился бурить. Не приметил того, что другой-то кибель снят, конец каната пустой болтается на валке; ну и ерзает себе, на кибеле-то сидя. Вдруг как зашуршит!.. Как почнет валок крутиться, как побежит канат... Я-то бурю себе и внимания никакого не беру, а Андрюшка вытаращил со страху шары, глядит вверх и ждет, как дурак. Валок все скорей, все скорей крутится... Вот он как побежит под варшафт, да заголосит: "Бере-гись!" Только-только успел я к стенке прижаться -- весь канат грох! В двух вершках от меня на то самое место, где я сидел. Кабы не отскочил вовремя, пожалуй, крышка была бы.29
   -- А сколько случается тоже, буронос из рук бур выпустит. Тоже страху натерпишься. Ругани тогда бывает, ругани!
   -- Никому помирать здря неохота.
   Мы подняли в этот день восемьдесят кибелей камня, и, уходя в светличку, я чувствовал себя всего разбитым и измученным.
 
VII. ТЮРЕМНЫЕ БУДНИ
 
   Жизнь в тюрьме шла между тем своим чередом по однажды заведенному порядку. В свое время поверка, в свое время обед, окончание работ, сон. Все, решительно все направлено было к тому, чтобы превратить людей и машинообразные существа, иначе не живущие, как по команде и "согласно инструкции". Последняя, по-видимому, не предполагала даже, чтобы на дне всячески регламентированной жизни арестанта все-таки мог оставаться уголок, куда она, инструкция, не в силах проникнуть, чтобы в душе и самых развращенных людей была смятая святых, куда они никого чужого не впускают. Таким святая святых для арестанта являлись воспоминания о прошлом, стремление к воле, инстинктивная ненависть ко всякого рода "духам", то есть солдатам, надзирателям, вообще к начальству. Правда, чистая и неиспорченная душа могла бы, пожалуй, содрогнуться, а глянув в это страшное святилище; но что из того? Для отверженца человеческого общества оно все-таки является таковым; душа его чувствует себя довольной и счастливой только в этом мире, а не в каком-либо другим, лучшем и высшем на наш взгляд. Даже в Шелайской тюрьме, где жизнь была до смешного опутана всевозможными установлениями и формализмами, никакие инструкции не могли отнять у арестантов свободы мыслить и чувствовать сообразно их понятию и умению; и так как установления эти касались только чисто внешнего облика и поведения человека,, того, чтобы в камерах и коридорах было чисто, чтобы одежда была в исправности, чтобы уроки сдавались сполна и шапка с головы снималась вовремя, то в результате не было, конечно, ни одного случая перевоспитания души человеческой. Понятия о цели и смысле жизни, все взгляды на вещи оставались совершенно нетронутыми, и арестант, выходя в вольную команду или на поселение, начинал новую жизнь по тому же шаблону, по какому и раньше жил, с тою только разницею, что теперь старался вести дело "чище", осторожнее, не оставляя по возможности следов и улик. Одним словом, я вынес такое впечатление, что терроризующий режим каторги влияет в желательном для закона смысле лишь на очень небольшую группу людей, здоровых от природы и не развращенных воспитанием, попавших в тюрьму вследствие внезапной вспышки темперамента, минутного соблазна или судебной ошибки; но ведь таких незачем и устрашать: они все равно не попадут во второй раз в каторгу, а если и попадут, то не скорее всякого другого среднего человека, живущего на воле. Зато испорченного до мозга костей человека внешний страх только окончательно развращает, заставляя быть хитрым и лицемерным. Он не уничтожает в его душе злотворных бацилл, производящих болезни преступлений, а загоняет их, так сказать, вглубь, в невидимые для постороннего глаза сердечные тайники, где присутствие их, однако же, не менее опасно для общественного организма... Бравому штабс-капитану Лучезарову, который основывался на чисто внешних данных, на том, что во вверенной ему тюрьме все обстоит "благополучно", нет ни карточных игр, ни промота казенных вещей, ни пьянства, ни буйства, совершенно естественно могло казаться, что тюремное дело в его руках кипит и процветает, что он идет впереди своего века или по крайней мере ни на шаг не отстает от выводов самоновейшей криминальной науки; но мне, перед которым открывались порой сокровеннейшие глубины преступной души, дело, было виднее, и я с болью в сердце видел, что ничего существенного, ничего хорошего этим страшным режимом не достигалось... Я видел, что все эти грозные команды, строи, маршировки, все эти крики о снимании и надевании вовремя шапок-- через несколько же дней обращались для арестанта в привычку, которой он следовал так же машинально, как машинально подносил ложку ко рту, а не к носу, когда хотел есть, что даже ни малейшего страха и страдания эти вещи ему не доставляли. По собственному уверению арестантов, они целый день готовы были снимать и надевать шапку, лишь бы не допекали их другими, более существенными способами... Да и чего же иного стали бы вы ожидать от людей, у которых совершенно атрофировано понятие о человеческом достоинстве, о праве, об унижении? Большего того: у людей, у которых до сей поры вы же, представители и защитники культуры (в лице властей и чиновников), старались по возможности подавить, а не развить это понятие? Страдать подобным страданием способен только интеллигентный человек, и действительно, я с положительностью могу утверждать, что за годы моего прозябания в Шелайской тюрьме из сотен перебывавших в ней арестантов эта сторона тюремной жизни действовала угнетающим образом не больше как на двух-трех интеллигентов, имевших несчастье, подобно мне, попасть на каторгу. В самом деле, мне лично она доставляла наибольшее, поистине невыразимое мучение, и сознание того, что мучений этих не разделяет со мной никто из невольных сотоварищей, особенно удручало^! делало меня несчастным. Как ни старался я убаюкивать себя мыслью, что это не больше как неизбежная формальность, которая не может принизить мое человеческое достоинство, что-то в глубине души болело и протестовало. Я готов был сквозь землю провалиться всякий раз, как при появлении Шестиглазого надзиратель командовал снимать шапки, а бравый, штабс-капитан не торопился с дозволением накрыть их, и нам приходилось стоять перед ним иногда по нескольку минут, смиренно держа в руках шапки. Чувство это (вставляло меня прибегать к смешной на первый взгляд уловке. Я снимал шапку добровольно еще задолго до появления начальства и таким образом, не слушаясь команды, не шел в то же время и против нее. Я хорошо сознавал, что это не более как жалкий компромисс, сделка с собственной совестью, и тем не менее чувствовал ее несколько успокоенной и удовлетворенной.. Что же касается арестантской массы, то, мне казалось, ей доставляло даже какое-то наслаждение снять лишний раз шапку перед начальством.
   В ненастную погоду вечерняя поверка производилась обыкновенно в коридоре, где можно было стоять совсем без шапок. По моей просьбе, артельный староста Юхорев и предложил кобылке так делать.
   -- И в сам-деле, ребята, -- кричал он, -- на кой они черт? Лишний раз только слушать эту команду. Да провались вместе с ней и сам Шестиглазый.
   Он доложил надзирателю, что арестанты будут стоять в коридоре без шапок и что потому команды "шапки долой" не нужно. Надзиратель согласился и при появлении Лучезарова прокричал только "смирно". Но в следующий же раз, недели через две, когда поверка опять случилась в коридоре, арестанты вышли решительно все в шапках, и на мое напоминание об условии отвечали, смеясь:
   -- А что, лень нам снять-то будет, что ли? Крикнут "сымай!" -- мы и сымем.
   Да и сам староста, так горячо принявший прошлый раз к сердцу мою просьбу, уже забыл о ней и стоял тоже в шапке, ухарски заломив ее набекрень. Я махнул рукой на этот вопрос.
   Неизмеримо страшнее была, разумеется, мысль о телесных наказаниях. Мне казалось, что если бы когда-нибудь самого меня подвергли этому ужасному надругательству, то вся моя духовная личность была бы навеки раздавлена, уничтожена и я больше не мог бы жить и глядеть на свет божий. Чем-то неизгладимо позорным и .варварским, худшим из всех остатков средневековой пытки представлялось мне употребление плетей и розог накануне XX века... Между тем сожителям моим и этот взгляд был вполне чужд и непонятен. В телесном наказании пугал их один только элемент -- физической боли. Когда я увидел в первый раз длинную, толстую плеть, свитую из бечевок наподобие женской косы, когда ее принесли в тюрьму для наказания приговоренных по суду к плетям и в маленький карцерный дворик, кроме палача, вошли-- сам Лучезаров, доктор, фельдшер и несколько надзирателей, я весь дрожал как в лихорадке и долго не мог успокоиться даже после того, как наказанные вернулись в камеры и рассказывали, смеясь, что одна "проформа" была.
   -- Микитке так только заглянули... А меня чуть-чуть по штанам погладили... Шестиглазый прямо отрезал: "Я этих наказаньев по суду не обожаю! Они меня не касаются. Вот если у меня в чем проштрафитесь, ну тогда не помилую".
   Арестанты все в один голос одобрили за это Шестиглазого и вообще остались очень довольны его поведением. Репутация его после этого случая значительно поднялась в глазах кобылки. Я застал еще то время, когда практиковалось даже сечение женщин; * но и оно никого не возмущало с точки зрения позора...
 
   * Телесное наказание женщин отменено окончательно весною 1893 года. (Прим. автора.)
 
   Лишение воли отзывалось, конечно, одинаково тяжело на всех заключенных. Но, говоря правду, я думаю, что образованный человек легче выносит это лишение. У него обширнее внутренний мир, богаче те сокровища, которых никто и ничто не может отнять у человека. У темного человека внутреннее "я" беднее, и потому он более нуждается в чисто внешних впечатлениях, которые наполняли бы его душевную пустоту и отвлекали от горьких дум. По той же причине его сильнее тянут на волю и чисто физические инстинкты и потребности. Я нередко удивлялся и не мог понять, зачем так рвались арестанты в вольную команду, откуда так часто приводили их обратно в тюрьму с лишением скидок или даже в надбавкой срока каторги за какую-нибудь кражу или буйство в пьяном виде. Многие из них и сами признавались мне, что для них  лучше было бы до конца просидеть в тюрьме, не выходя, в вольную команду, где так легко новую каторгу заработать; и тем не менее каждый из говоривших это печально бродил по двору вдоль  тюремных стен, завистливо поглядывая на высившиеся за ними сопки, вздыхал и высчитывал, сколько месяцев и дней остается ему до вольной команды... И пускай бы еще вздыхали те, которые мечтали о побеге с воли, те, которые имели двадцать и тридцать лет каторги на плечах: таких я понимал бы... Но рвались команду и те, кому до поселения оставалось всего каких-нибудь два-три месяца... Подчиненность была, правда, в вольной команде слабее: "духа со штыком" не замечалось за спиной; но работа была не менее тяжела. Та же жизнь в казарме, только гораздо худшей, более тесной, грязной и шумной (благодаря большей свободе); пища хуже тюремной, потому что за вольнокомандцами начальство следило не так зорко и строго. Что же в таком случае влекло туда этих людей? Конечно,, воля, выражавшаяся главным образом в свободной игре в карты, питье водки и ухаживанье за каторжными дульцинеями...
   В чисто физическом смысле Шелайская тюрьма давала арестантам действительно огромную массу страданий. Самым главным из них было запрещение частных улучшений пищи и необходимость, даже имея свои деньги, питаться одной казенной баландой. Среди арестантов попадались довольно состоятельные люди, но дойти до такого -- первобытного, в сущности, -- альтруизма, чтобы согласиться улучшить на свой счет общий котел (что разрешалось начальством), никто из них никогда не мог.
   -- С какой стати на собственные свои деньги стану я всю тюрьму кормить? Меня же дураком назовут! -- рассуждал каждый и предпочитал лучше издыхать с голоду.
   Правда, как ни строг был Шестиглазый, как ни грозны были его речи и сулимые в них кары, вскоре и в Шелайской образцовой тюрьме образовались разные маленькие лазейки и бреши. Больничный повар стал потихоньку продавать "лишнее" молоко, а сами больные -- свои порции мяса и пр. Долгое время я не понимал, как и на какие деньги производится эта конспиративная торговля, потому что на руках арестантам не полагалось иметь ни одной копейки, пронести же в тюрьму хоть один рубль при том изысканном обыске, которым мы были встречены при приемке, представлялось мне немыслимым. На выраженное мной однажды недоумение в этом роде старик Гончаров, с которым мы были одни в номере, засмеялся.
   -- Да хоша бы он и того пуще обыскивал, деньги у арестанта всегда будут! Вы что думаете? Ив карты здесь не играют? -- шепотом спросил он у меня.
   -- В карты? Откуда же их взять? Карты еще труднее пронести.
   Гончаров, не отвечая ни слова, вышел в отхожее место и, возвратись оттуда через несколько минут, таинственно показал мне, хитро улыбаясь, две колоды старых, замасленных карт.
   -- Как! Разве и вы играете?
   --- Нет, я-то сам отроду не игрывал, и никогда даже смотреть на игру меня не тянет. Мы с Петькой так только... держим. Он-то, положим, игрок, первой руки шулер. Он, помни, за всю дорогу (мы полгода шли вместе) ни одного разу в проигрыше не был. Все эти подходы и выверты картежные он до тонкости знает.
   -- И здесь играет Семенов?
   -- Какая здесь может быть игра! Стоит ли ему тут мараться? Во всей-то тюрьме здесь колесом ходит-- много-много -- двадцать каких рублей.
   -- Так зачем же держите вы карты?
   -- Как зачем? Вот кто захочет поиграть -- и идет к нам. Мы получаем процент.
   -- А, вот что...
   После того мне и самому случалось несколько раз быть свидетелем картежной игры. Происходила она обыкновенно на нарах в углу камеры или в кухне за немкой. У дверной форточки обязательно стоял стрёмщик, который при приближении надзирателя обыкновенно провозглашал: "Двадцать шесть!" -- обычный условный знак тюремных жуликов. Стрёмщиком большею был Яшка Тарбаган, большой любитель и знаток своего дела. К счастью картежников, дежурный надзиратель всегда был обвешан, точно бубенчиками, связками ключей, которые гремели при каждом его движении и тем предупреждали виновных.

No comments for this topic.
 

Яндекс.Метрика